поселился и молодой немец — ему было жутко оставаться в одиночестве в чужом городе: русские были все-таки знакомые люди. Штааль иногда разговаривал с немцем и совершенствовался в немецком языке: стал произносить «и», как «ы», и щеголял этой тонкостью выговора, хотя, вместе со всеми, находил, что русскому не полагается хорошо говорить по-немецки.
Жизнь скоро наладилась и стала однообразной, как дома. Баратаев с утра уходил в библиотеку, возвращался только к вечеру, запирался в своей комнате и писал. Настеньку он к себе требовал нечасто и, по-видимому, совершенно не интересовался тем, что она делала днем. По крайней мере, он об этом (да и ни о чем почти другом) не спрашивал ни ее, ни Штааля. Они же проводили целый день вместе и проделывали все то, что туристам испокон века полагается делать в Венеции: кормили на площади голубей (с этого начали), катались в гондоле по узким, темным внизу, каналам, стиснутым между позеленевшими стенами крашеных дворцов (удовольствие от гондолы уже было не то, что в первый раз), посещали церкви, проверяли существование известных картин, в которых смыслили немного, и смотрели работы арсенала, в которых не смыслили ничего, Кроме обычных достопримечательностей, теперь показывались туристам и новые, революционные: дерево Свободы на площади Святого Марка, между статуями «Libertà» и «Uguaglianza», и «Diritti e doveri dell’uomo del cittadino»[55] на книге, положенной в лапы венецианского льва, вместо прежнего «Pax tibi, Marce, evangelista meus»[56]. При этом скептики повторяли (приписывая ее каждый себе) шутку: наконец- то за тысячу лет лев перевернул страницу. По утрам к Штаалю являлся хозяин, за распоряжениями и просто так поболтать (он говорил по-французски). Хозяин был родом из Неаполя и, хоть прожил в Венеции двадцать лет, к жителям этого города относился как к иностранцам, называл их «они» и отзывался о них иронически и недоброжелательно. В разговорах с Штаалем он настойчиво, с значительным выражением выхваливал красоту синьоры, а о Баратаеве говорил тоном сострадания (Штаалю этот тон и льстил, и несколько его смущал). Как-то раз хозяин произнес слово «cicisbeo» [57] — Штааль с удивлением и обидой узнал, что так называется здесь должность, которую он занимал при Настеньке: именно должность, притом вполне почетная, естественная и обычная. Оказалось, что при всех хорошеньких женщинах Венеции имеются чичисбеи, нередко с ведома и согласия мужей, а иногда на основании пункта в брачном договоре, предусмотренного невестой или ее родителями. Штаалю было приятно узнать, что его отношения с Настенькой так ясны и законны. Ho слово «чичисбей» ему очень не понравилось: было в нем что-то юркое и несерьезное, напоминавшее и чижика, и воробья. Кроме того, Штааль знал, что еще не имеет права на это обозначение.
Теперь, собственно, ждать было нечего: трудно было бы И придумать более благоприятную обстановку. И все-таки Настенька ему не принадлежала. Он сам недоумевал и бранил ее за то, что она
Обедали они чаще всего в своей гостинице, так как после обеда не хотелось ни осматривать достопримечательности, ни кататься: уже было очень жарко. Обед всегда проходил у них весело; в другое время, несмотря на их любовь, было иногда скучновато: все возможные предметы разговора исчерпывались. Источником веселья за обедом было прежде всего то, что они не могли как следует объясниться с прислугой. Штааль в Петербурге ходил в Итальянский театр и уверял, что все понимает, потому что похоже на французский. В Венеции он не понимал ни слова, и на французский совершенно не было похоже. Но главное веселье вносила итальянская кухня. Ни Настенька, ни Штааль не ели макарон и этим умиляли хозяина гостиницы, который издевался над северными, сухими макаронами и прельщал русских гостей Неаполем, где они увидят настоящие макароны. На поленту они не могли смотреть без отвращенья. Тем не менее все было чрезвычайно забавно: и то, что красное вино именуется черным, vino пего; и то, что подавали им
В воскресенье, под конец обеда, хозяин, презиравший тосканское вино не меньше, чем пьемонтские макароны, с радостным видом приносил старательно запыленную бутылку «Lacrima Christi»[58] и разливал по стаканам жильцов. На долю каждого приходилось очень немного; тем не менее все были довольны вниманием: за воскресное «Lacrimsi Christi» хозяин ничего не ставил в счет. И сам немецкий турист отрывался от «Вильгельма Мейстера», подставлял со снисходительной улыбкой стакан и, уже изучив итальянские обычаи, говорил: «un bicchiere di Siracusa no si ricusa»[59], — говорил очень некстати, и хозяин смотрел на него злобно, так как его «Lacrima Christi» было настоящее, неаполитанское с Везувия, а не сицилийская подделка с Этны.
IX
— Gelate, gazoze…[60] — выкрикивал безнадежно старый разносчик на мелодию, затверженную им в детстве.
День кончался, но, казалось, никто не мог на это согласиться. Возвращаться домой с площади Святого Марка Штаалю и Настеньке не хотелось. Однако нельзя было вечно занимать столик в кофейне. Французские офицеры, сидевшие рядом с ними, поднялись. Лакей назло им демонстративно поспешно стал вытирать салфеткой их стол, что-то бормоча под нос. Штааль с любопытством смотрел вслед офицерам. Он три года не видал этих мундиров и все не мог к ним здесь привыкнуть. Его радовала французская речь. Но достойно-торжествующий вид победителей немного его раздражал и внушал ему зависть.
Настенька имела обиженный вид. Он мало разговаривал с нею и проводил взглядом хорошенькую итальянку, проходившую мимо кофейни. Настенька сначала хотела затаить обиду, но не выдержала, придумала сложный намек и дала понять Штаалю его вину — с наивной уверенностью влюбленных женщин в том, что человек, в которого они влюблены, станет любить больше, если ему сказать, что он любит недостаточно.
Штааль не сразу понял намек, но услышал новую интонацию во фразе, сказанной Настенькой, и поднял голову. Он наудачу улыбнулся, она ответила нерешительной улыбкой, и одновременно они подумали одно и то же. Настенька подумала, что вовсе ей не нужно было, а может быть, и опасно вести ту сложную политику, которой она хотела придать себе цену (опытные артистки говорили ей, что никогда не следует быстро сдаваться мужчине — пусть сохнет!). Штааль чуть не вслух назвал себя дураком. «Сколько упущено времени — в этом чудесном городе!.. Только что поцеловались несколько раз… Да чего же я ждал?.. Вовсе я был не эпикурьянец, а просто дурак!..»
Ничего не было сказано, но оба, обменявшись взглядом, поняли, что это будет не когда-нибудь (то они знали еще с «Красного кабачка»), а скоро… Сегодня? Штааль немного изменился в лице. «Как провести остающиеся три-четыре часа?..»
— Gelate, gazoze! — пропел разносчик.
Они встали. В конце площади у большого бочонка с вином стояла очередь: урожай Conegliano выдался хороший, и вино продавалось не по бутылкам, а на время — за сходную цену любители приобретали право выпить в оговоренное число минут столько вина, сколько им будет угодно. У бочонка происходили состязания. Продавец знал каждого покупателя и старался не прогадать при назначении цены. Штааль и Настенька посмотрели на пивших, обменялись впечатлениями и пошли дальше. Между колонн Пьяццетты стояла черная открытая складная будка с огромной надписью, слева по-итальянски, справа по- французски: