— Заставь дурака Богу молиться, он лоб расшибет.
— А уж если запретить ему Богу молиться!..
«…Так это все?» — думал Витя. Он совершенно иначе себе это представлял — по книгам, по рассказам товарищей. Райского блаженства не было, но не было и ужаса, волнения, раскаяния, о которых он читал. Было очень приятно; в чувствах Вити теперь преобладала гордость: «да, стал мужчиной! Больше никто ничего не может сказать…» Кое-что было неловко вспоминать, но и то не слишком неловко: все скрашивалось тоном благодушной насмешки, в котором вела дело опытная Елена Федоровна. Было и очень смешное — когда в решительную минуту под окнами квартиры оркестр заиграл «Интернационал». Впоследствии Витя никогда не мог вспомнить музыку «Интернационала» без веселой улыбки.
«Теперь начинается жизнь, — думал Витя. — Муся? Да, конечно, я влюблен в нее. Это — только пустое похождение. Но мне нисколько не стыдно смотреть в глаза и Мусе. Напротив, мне очень хочется, чтоб она об этом узнала и поскорее. Рассказать ей нельзя: в это замешан чужой секрет, даже собственно честь женщины… Моей любовницы, да, моей любовницы… Я не расскажу Мусе, это было бы очень гадко. Вот если б она узнала не от меня?.. Как же она может узнать? Браун, как назло, нас не видел… Но главное, теперь началась новая жизнь… Теперь все будет другое… Досадно все-таки, что нет смокинга», — подумал Витя, и ему стало стыдно. «Мама умерла, папа в крепости, идет революция, а у меня на уме все этот идиотский смокинг! Что, если я моральное чудовище!» — спросил он себя. На мгновенье эта мысль польстила его самолюбию, потом он ее проверил и должен был от нее отказаться. «Нет, те убивают, грабят, насилуют, а я, хоть зарежь меня, на все это неспособен. Но, значит, тогда и другие люди такие же? И у каждого человека за большими событиями, за несчастьями и катастрофами, тоже торчит какой-нибудь такой смокинг или что- нибудь в этом роде?..»
Елена Федоровна, вернувшись в спальню, прервала его глубокие размышления.
— Ты был очень мил, — сказала она, гладя его по голове. — Ты далеко пойдешь.
— Правда?
В ее устах эти слова были для него то же, что для молодого офицера похвала знаменитого полководца. Витя не был самодоволен, но он чувствовал, что, независимо от его воли, самодовольная улыбка все глупее расплывается на его лице.
— Иметь детей кому ума не доставало, — сказал он, и ему стало еще веселее: ответ показался Вите очень удачным. «Вот и находчивости теперь прибавилось…» Елена Федоровна тоже засмеялась, догадавшись, что это цитата.
Вдруг за окном послышался треск. Полутемная комната ярко осветилась от взлетевших ракет. Елена Федоровна отворила окно. Сильный гул ворвался в комнату. На площади было светло как днем: жгли гидру контрреволюции. Двухголовая гидра на огромном костре изображала Клемансо и Ллойд Джорджа. Клемансо быстро сгорел, но Ллойд Джордж держался довольно долго. Толпа ревела.
На Неве загремела салютная пальба. Витя у окна обнял Елену Федоровну за талию, совершенно так, как мог бы сделать человек, имеющий и смокинг, и фрак, и трость с прямой серебряной ручкой, и удивительное пальто с пелеринкой, которое бросал в клубе лакеям молодой маркиз ди-Санта Верона. Ракеты взлетали и рвались на страшной высоте. Ллойд Джордж не выдержал, дрогнул на жерди и повалился в костер. Толпа радостно заорала. Оркестр снова заиграл «Интернационал».
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Утром неожиданно пришел почтальон и принес Мусе помятую испачканную открытку от родителей из Киева. Она пришла непонятным образом, без всякой оказии, просто по почте, — правда, недели через две после отправления, кружным путем, через Германию и Швецию. Очевидно, Семен Исидорович не очень рассчитывал, что его открытка дойдет, а просто попытал счастья. Только этим Муся и могла объяснить характер письма.
«Милая, ненаглядная дочурка! — писал Семен Исидорович. — О нашем житье-бытье ты, надеюсь, все знаешь по предыдущим маминым и моим посланиям. У нас все по-прежнему, благополучны, здоровы, живем — хлеб жуем, и все было бы сносно, если б не безумная тревога наша о тебе, моя девочка, что от тебя в такое время ни слуху, ни духу. Понимаем, что это не твоя вина, никто здесь не получает писем из Питера, но нам от сего не легче, а бедная мама от волненья так измоталась, что смотреть на нее, голубушку, больно, — не спит ночами и все меня, горемычного, поедом ест, что мы тебя одну оставили…»
Открытка чрезвычайно взволновала Мусю. Она никаких писем до этого от родителей не получала, сама писала им не раз, и с оказиями, и тоже по почте, наудачу. Ни ей, ни отцу, ни матери и в голову не приходило при расставании, что они будут так отрезаны друг от друга. Муся только теперь поняла, как нежно любит родителей. Читая открытку, она вдруг прослезилась, несмотря на «дочурку», на «Питер», на «живем — хлеб жуем», на все то, что ее раздражало в отце.
— Сонечка, Витя!.. Глаша! — позвала она, вытерев слезы. — Идите скорее сюда!.. От папы письмо!
Послышались радостно изумленные возгласы. В столовой появилась, на ходу заплетая косу, Сонечка в пеньюаре, в туфлях на босу ногу, затем Витя в бархатном, волочившемся по полу халате Семена Исидоровича, перешедшем в его собственность. Муся принялась читать письмо вслух с начала. В конце открытки, где строчки теснее наседали одна на другую, сообщалось, что дела Василия Федоровича идут хорошо и что он обосновался в Киеве надолго.
— Что такое! Я никакого Василия Федоровича не знаю! — изумленно говорила Муся.
— Да, может, это не Василия Федоровича, верно вы плохо разобрали! Может, Владимира?
— Да нет же, Сонечка!.. И потом Владимира Федоровича у нас тоже никакого нет. Смотрите: ясно сказано: Василия… Ну да, Василия Федоровича… Ведь это «Ф», Витя?
Витя с недоумением подтвердил, что написано «Василия Федоровича».
— Как странно! Немецкий штемпель, — говорил он. — И смотреть неприятно.
В столовую вошла Глафира Генриховна, одетая и причесанная, как следует. Она окинула презрительным взглядом туалеты своих друзей, взяла открытку, внимательно прочла, по общей просьбе, снова вслух и категорически заявила, что все они дураки, — ребенок должен бы понять, в чем дело: под Василием Федоровичем разумеется Вильгельм, а означает это, что немцы из Киева не уйдут.
— Господи! Ну да, конечно!
— Разумеется, Вильгельм! Как мы не догадались!
— Потому и не догадались, что дураки.
Витя критически заметил, что Семен Исидорович уж очень шутливо говорит о таком тяжком для России деле, — поэтому-то мы и не догадались. Но замечание Вити сочувствия не встретило.
— У вас, голубчик, что оторвано ядром на фронте, рука или нога? — язвительно осведомилась Глафира Генриховна.
— На фронт я попасть не мог, меня не призывали и не взяли бы, — ответил Витя, покраснев. — В момент объявления войны мне не было пятнадцати лет.
— И пятнадцатилетние убегали из дому, которые похрабрее… А теперь вам, балбес, слава Богу девятнадцатый… Никто от вас не требует, чтобы вы скакали на фронт отбивать у немцев Киев, но тогда по крайней мере молчите и не лезьте! А главное, продирайте глаза пораньше и не выходите к дамам в десять часов в чужом халате. Глафира Генриховна благодушно щелкнула Витю по носу.
— Чай, чай пить, господа, — сказала она. — Будут свежие лепешки. Сахар я достала. И масла есть немного.
— Не может быть!
— Глаша, вы гениальны!
— Да, я гениальна. Только, друзья мои, Лессинг наш на исходе, — сказала смущенно Глафира Генриховна. — Скоро придется лезть в Шиллера, а потом и под паркет… Да…
Все вздохнули.
Деньги, оставленные Мусе Семеном Исидоровичем, были тщательно спрятаны. Вопрос о тайниках перед отъездом Кременецких долго обсуждался на семейном совете. Муся хотела спрятать все в пианино. Семен Исидорович находил, что это слишком элементарно, — уж в пианино большевики непременно заглянут в случае обыска. Тамара Матвеевна предлагала поднять в гостиной под ковром квадратик паркета. Кременецкий возражал и против этого: Мусе трудно будет поднимать всякий раз