— И приписывал это, с отчаяньем, своей поверхностности, отсутствию своеобразия мысли и недостатку аналитического дара. Каждый большой философ разрушал системы своих предшественников, и обычно разрушал мастерски. Это было в порядке вещей. Но затем, изучая последовательно разные книги одного и того же философа, я стал убеждаться, что каждый из них разрушает также и свою собственную систему. Помню свой наивный подсчет, по которому выходило, что существует пять или шесть разных Ницше и не менее четырех Кантов. Это было для меня тяжким ударом. Шефтсбери как-то сказал: «Нет лучшего способа, чем система, для того, чтобы стать дураком». Я тогда еще не знал этих слов Шефтсбери, Однако у меня смутно росла простая мысль о том, что люди не машины для выработки «твердого философского мировоззрения» и что трудно выработать твердое философское мировоззрение, когда сам человек, общий знаменатель систем, — по классическому выражению, «соткан из противоречий». Если бы я был одарен в какой-либо области искусства, я туда и ушел бы. Искусство всегда выход, оно предприятие с ограниченной ответственностью: в нем своя рука владыка. Настроен хорошо — пишешь жизнерадостную повесть, настроен плохо — пишешь безотрадную повесть, и все одинаково оправдано, лишь бы было талантливо, а уж пусть там учителя словесности разбираются и «выносят за общие скобки». Искусство беззастенчиво делает то, о чем философия не смеет и думать. К несчастью, я вполне бездарен в искусстве — при очень большой восприимчивости, особенно к музыке: ее, случалось, слушал запоем. Вот, например, вторая соната Шопена… Впрочем зачем примеры: вся музыка — сухое пьянство, циничный вызов разуму. Я думаю, что люди, к ней не восприимчивые, вообще не должны были бы заниматься никаким искусством. Не понимающие живописи могут заниматься литературой, или обратно. Но человек, не чувствующий музыки, пусть лучше посвятит себя торговле или скотоводству. Я перешел на точные науки. Девиз Гойя: «Aun aprendo».[58]
…«Как болит голова!.. От этого гнусного шума»…
— И что же дальше?
— Да что же еще? Больше ничего.
— Не может быть. По фаустовскому тону ясно: точные науки тоже вас разочаровали.
— Нет, точные науки меня не разочаровали. Мало верю в разум, но люблю его больше всего на свете. Я на своем могильном памятнике велю вырезать таблицу умножения.
— Только пусть ее на вашем памятнике провозглашает человек, стоящий вверх ногами. Значит, наука вас не разочаровала? Наверное?
— Наверное. Немного разочаровали ученые. Те, которых газеты называют «великими» «гениальными», «аристократами мысли» и т. д. На похвалы ученым газеты не скупятся: физика и химия никогда не задевают. Естествоиспытатели поэтому — как природа: их все хвалят. Эти гениальные люди меня, случалось, разочаровывали. Бывает, в своей области вправду замечательный человек, а заговоришь с ним о чем-либо другом, — Господи, какой обывательский вздор!.. Люди они, впрочем, хорошие, честные, трудолюбивые, вежливые. Думаю, что ученые в среднем по моральным качествам выше, чем политики, литераторы или артисты. Ниже, — быть может, чем так называемые обыватели, — эти, по моим наблюдениям, самые лучшие люди.
— Да ведь вы только что сами говорили об «обывательском вздоре»!
— Ну, вот и отнесите это на счет противоречий человеческой природы.
— Или насчет того, что вы «дразните собеседника», как неприступная красавица в дамском романе.
— Или насчет этого… Знаете, когда знаменитые ученые несут настоящий обывательский вздор? Тогда, когда они с глубокомысленным видом берутся за философские вопросы. А эта слабость у них есть, есть. Почти каждый известный ученый считает себя обязанным выпустить томик философских статей, какую- нибудь «науку и религию», «науку и нравственность», «науку и бессмертие души». У него, наверное, в ящике отыщется несколько актовых речей или что-нибудь в этом роде. Публика это тоже чрезвычайно любит и ценит. В большинстве случаев — не всегда, разумеется, — этим томикам грош цена; что он обо всем этом знает? Он, может быть, и думать об этом стал впервые перед актовой речью. Ведь у науки с нравственностью нет ничего общего, а с бессмертием души и подавно. Я думал, что наука, создающая подлинные ценности, может заменить бессмертие души, но и это было вздором… И вот, заметьте, люди, в своей области независимые и замечательные, мгновенно поддаются влиянию среды, всех ее общих мест. Не то чтобы они хотели подольститься. Боже избави! Люди они вполне честные и искренние. А просто бессознательный обмен токов. Сам того не замечая, такой ученый преподносит публике те самые мыслишки, которых она от него просит… Есть такой рассказ, избитый, тысячу раз цитированный и скорее всего выдуманный: Наполеон будто бы разговорился о Боге со знаменитым ученым, — обычно называют Лаланда, того, что из тщеславия ел пауков, а из любви к народу читал курс астрономии на улице толпе парижских зевак. Наполеон будто бы спросил (хоть, верно, это мало его интересовало): «Но как гипотезу, вы допускаете существование Господа Бога?». А Лаланд будто бы ответил: «Никогда не встречал надобности в такой гипотезе»…
— Разве вас такой ответ не удовлетворяет?
— Меня? О, нет, нисколько! Как — ненужная гипотеза? Напротив, самая нужная, единственная необходимая для жизни, — к несчастью, весьма неправдоподобная. Но я к тому это говорю, что Лаланд, по-моему, угадал ответ, самый удобный для его поколения, поколения бодрого, уверенного, чуть-чуть циничного. Так же всегда было у нас. В ту пору, когда у нас полагалось идти в народ, была одна такая модная научно-популярная книга: в ней, помнится, корни растения сравнивались с трудолюбивыми крестьянами, цветы с народолюбивой интеллигенцией, и цитировались некрасовские стихи. Идти в народ предписывалось ботаникой. А еще того раньше наука строго запрещала ходить в церковь и верить в Бога. А вот теперь, увидите, она, напротив, строго предпишет и то, и другое.
— Это лишь означает, что ученые — люди своего времени. Что ж тут дурного?
— Ничего дурного… Если бы только они говорили общие места не именем интегрального исчисления. И если бы вид у них был несколько менее победоносный: вот, мол, я, такой ученый, такой гениальный, такой аристократ духа, вот, мол, что я говорю — дальше общее место. И еще если б их философский новый год не оказывался непременно рецидивом позапрошлого года, в посрамление и назло прошлому году. Мне эти рецидивы неприятны, как сигара, раскуриваемая во второй раз. Мы-то, вдобавок, обычно раскуривали чужие, с запада завезенные сигары. В этом, впрочем, никакой беды нет: только с западом и нужен нам умственный товарообмен. Россия всегда была Европой, притом Европой первосортной. Порою она таковой везде и признавалась, и это самые блестящие периоды нашей истории, как первые пятнадцать лет прошлого века.
— Это к делу не относится.
— К какому делу?
— Но у вас-то какие-нибудь верованья есть?
— Было много, осталось мало. Вот, как у того же Гойя из двадцати человек детей остался один. А ему было, кажется, совершенно все равно: он создавал ценности… Превосходно писал бой быков, развратных женщин и многое другое.
— Нравственный человек, когда же вы дойдете до настоящего?
— До какого настоящего?
— Ну, как до какого? До
— Это литературная натяжка. И никогда Фауст не мог сказать мгновению: остановись, прекрасно ты!.. Правда, он тотчас и умер.
— А все-таки, агрономия пригодилась.
— Едва ли. Гете на старости лет современники уже начинали стилизовать под олимпийскую куклу. Он на мгновенье мог сам этому поддаться, хоть уж на что был и независимый, и гениальный человек.
— А если без аллегорий?.. В вас пропадает салонный конферансье на философские темы: в пять минут расправились со всеми науками.
— Довольны скорбным листком?
— Есть поучительное. Есть даже кое-что от общей болезни всей нашей интеллигенции. Немного, но есть.
— Это что же?
— Да вот то самое, что происходит на улице. Это ваше.