— Не даст, я так и думал… Вот она, буржуазия! — сказал он. — Прибавят ей два процента к подоходному налогу, она вопит так, точно ее режут. А когда ее в самом, деле режут, сидит, тихенькая, все ждет, не придет ли откуда избавитель… Нет, глупее наших революционеров только наши «правящие классы». Хороши правители!..
— Не очень буду спорить… Эти финансовые Наполеоны в политике совершенные ребята, и злые ребята. Этот если и даст, то для того, чтобы на всякий случай застраховаться… А вид у него, когда он говорит о
— Нет, не разболтает, побоится… И уж, конечно, не донесет, что вы! Он честный.
— Ох, человек по натуре предатель. Даже честный человек… Разве вы не замечали, в разговоре за глаза, да еще в полушутливой форме, лучший друг вас предаст, и даже без всяких сребреников, просто так, чтоб была тема для приятной беседы.
— Это дело другое. Мы говорили о полицейском доносе… А в вашей организации большой, я думаю, процент предателей?
— Да, надо полагать, немалый. Я, разумеется, принимаю все возможные меры предосторожности. Но риск, конечно, страшный, не скрываю… Шансов тридцать из ста, что погибну.
— А если не погибнете? Будете министром?
— Да, и на это из ста есть шанса два или три… А скорее всего буду доживать свой век после войны где-нибудь в Германии.
— Любите Германию?
— Не то что люблю, а это, кажется, единственная страна, где еще немного продержится уважение к атрибутам человека, к форме, к чину, к мундиру… Не смейтесь. По существу человека уважать не за что, — вам ли мне это говорить, Александр Михайлович? — вставил Федосьев. — А надо же что-нибудь уважать, на это и атрибуты. Так вот, и буду жить в какой-нибудь великогерцогской резиденции, с уборными первого и второго классов, с «Eingang nur für Herrschaften», c «Der unberechtigte Aufenthalt vor der Ha- ustüre ist strengstens verboten»[30], — улыбаясь сказал он, медленно, с трудом выговаривая немецкие слова. — Заучил в свое время эти выражения, так они меня восхитили… И обер в кофейне — не просто лакей, а обер-лакей — будет мне говорить: Excellenz!..[31] Правда, далеко не так почтительно, как немецкому генералу, а все-таки с уважением: хоть русский Excellenz, а все-таки Excellenz… Чем не жизнь, Александр Михайлович, для человека одинокого и конченого, как сами же вы сказали? Так и умру где-нибудь под забором, но хоть забор будет новенький, чистенький, и висеть будет на нем объявление о духах Lose или Schwarzlose или что-нибудь другое в этом роде… А у нас министрами пусть уж будут ваши друзья, левые Геркулесы. Их и мир охотнее признает.
— Мир признает Геркулесом всякого, кто немного приберет Авгиевы конюшни, — сказал Браун. — Так как же мне вас искать, Сергей Васильевич?
Федосьев вырвал из записной книжки листок бумаги, написал несколько слов и подал Брауну.
— Вот по этому адресу, в понедельник от двух до четырех… Я, кстати, ухожу до конца спектакля. Если хотите, поболтаем еще, а потом вместе выйдем. Можно и о другом поговорить.
— С большим удовольствием.
— …И зачем вы меня познакомили с этим типом, понять не могу. Не люблю я этих господ!
— Помилуйте, Аркадий Николаевич, я думал, вы будете в восторге. Он и по взглядам к вам близок. Вот и Временное правительство очень не любит.
— Сам тоже хорош: дела в каком состоянии оставил! Не мешало бы всем господам государственным деятелям помнить и соблюдать одно мудрое правило, что висит в иных местах: «оставляйте это место в таком виде, в каком вы хотели бы его застать, приходя»… Еще он не доложил бы о нашем разговоре куда не надо? Как вы думаете? — беспокойно спросил Нещеретов.
— Что вы! Он честный.
— От этих людей можно всего ждать. Их, говорят, в Чрезвычайке видимо-невидимо… Вы что ж шубу надеваете? Уходите? Всего одна картина осталась. Ну, как знаете. Князь пошел к Кременецким в ложу. Семы нет, все дома сидит, верно, мемуары пишет…
— …Как однако вас, Сергей Васильевич, интересует это дело! Все к нему возвращаетесь… Да ведь оно давно заглохло?
— Заглохло, Александр Михайлович, заглохло. Бог с ним совсем. Помните, что я вам говорил в тот вечер, когда мы так хорошо с вами побеседовали… В день юбилея Кременецкого, помните?
— Что именно вы говорили? Ведь мы тогда беседовали очень долго.
— Я говорил, скоро пойдут у нас такие дела, что смешно и неловко будет разыскивать виновников разных отдельных преступлений.
— Ах, да, припоминаю… Вы еще говорили, что вас это дело интересует как шарада… Что ж, так и не разгадали шарады?
— Пока не разгадал.
— Как-нибудь к этому вернемся… Советую вам поднять воротник, на дворе холодно.
— А здесь в коридорах сквозной ветер, это специальность Михайловского театра… Вот еще что-то висит на стене…
Федосьев остановился и прочел вслух, вполголоса:
«Петроград, Смольный, Ленину, Троцкому. Как и предполагали, обсуждение условий мира совершенно бесполезно, ибо они ухудшены сравнительно с ультиматумом 21 февраля и носят ультимативный характер. Ввиду этого, а также вследствие отказа немцев прекратить до подписания договора военные действия, мы решили подписать договор, не входя в его обсуждение, и, по подписании, выехать. Поэтому потребовали поезд, рассчитывая завтра подписать и выехать. Самым серьезным ухудшением по сравнению с ультиматумом 21 февраля является отторжение от России округов Ардагана, Карса и Батума под видом самоопределения.
— «Потребовали поезд», — сказал с усмешкой Браун. — Вот это требование никак нельзя назвать чрезмерным.
XI
Николай Петрович читал об особом, тоскливом чувстве, которое охватывает заключенного в ту минуту, когда за ним впервые «с визгом и скрипом захлопывается тяжелая дверь». Но он этого не испытывал; он чувствовал лишь большую усталость. Как только смотритель с фонарем ушел, любезно пожелав доброй ночи, Яценко, осторожно вытянув руку вперед, добрался до койки, затем развязал галстук, снял свой высокий двойной крахмальный воротник и лег, испытывая наслаждение от постели, от одиночества, даже от темноты. Освещения в комнате не было никакого. Николай Петрович полежал минут пять, собираясь подумать о случившемся, но так и не подумал. Глаза у него стали слипаться, чувство усталости и наслаждения все росло. Он сделал над собой усилие, привстал, кое-как, не без труда, разделся в темноте, снова лег и тотчас заснул глубоким сном, каким ему случалось в последнее время спать лишь после большой дозы снотворного средства.
Когда он проснулся, в камере была полутьма. Яценко приподнялся на койке, вгляделся в камеру и привел мысли в порядок. Настроение у него было довольно бодрое. Обычной утренней тоски не было. «Что ж, арестовали, не беда, скоро выпустят… И спал прекрасно… Да это санаторию выстроил царь Петр Алексеевич», — подумал, сладостно зевая, Николай Петрович и сам удивился шутливому тону своей мысли. «И камера как камера… Конечно, не салон. Вот только света мало, читать можно, но трудно…» В углублении стены оказалась электрическая лампа без выключателя. Николай Петрович пытался ввинтить ее покрепче, — лампа не зажглась, только пальцы у него почернели от пыли. Он подошел к рукомойнику, из крана слабой, тонкой струей текла вода. Яценко вспомнил, что у него в чемодане есть туалетные принадлежности, поднял крышку, растянул ремни и стал раскладывать вещи, как когда-то в гостиницах. Поверх ремней лежали сплюснутые ночные туфли. Николай Петрович расправил их и бросил на пол у постели. «Вот только коврика нет», — подумал он почти весело. Для мыла, гребешка, зубной щетки, плоской бритвенной коробки нашлось место на рукомойнике. У койки, прислоненной изголовьем к стене, была