пригласить его на банкет. Кружку Муси было отведено место в конце последнего бокового стола. Этим подчеркивалось, что они свои люди и что для них, в отличие от остальной публики, не могло иметь значения, где сидеть. Муся шутливо называла их «Камчаткой». Разумеется, для нее самой место было отведено там же, а не рядом с родителями, как предлагала Тамара Матвеевна. «И вот еще что, друзья мои, — объявила Муся незадолго до праздника, — так как — между нами — будет, верно, очень скучно, то мы оттуда едем все на острова! Идет?» Это предложение было немедленно принято; Никонов взял на себя заказать тройки, — по просьбе дам, не розвальни, а обыкновенные четырехместные сани. Тамара Матвеевна вначале слабо возражала, что не совсем прилично ехать на острова дочери с банкета в честь отца: гораздо лучше было бы им втроем вернуться из ресторана домой и еще потом посидеть немного, поболтать, обменяться впечатлениями в семейном кругу. Но перспектива обмена впечатленьями в семейном кругу не соблазнила Мусю, и Тамара Матвеевна уступила.
— Может быть, тогда и Нещеретов с вами поедет? — вскользь небрежно осведомилась она.
— Нет, Нещеретов с нами не поедет, — сердито ответила Муся.
— Вот ты хочешь сидеть на банкете Бог знает где… Если уж не с нами, то не лучше ли тебе отвести двадцать второй номер? Он еще свободен, это рядом с Аркадием Николаевичем… Он такой приятный собеседник, а?
Муся хотела было огрызнуться, но ей пришло в голову, что Клервилля никак нельзя будет посадить с молодежью на Камчатку. «Как я раньше не сообразила!» — с досадой подумала она.
— Нет, двадцать второго номера я не хочу, — сказала Муся. — Но мы действительно неудачно выбрали место… Я думаю, нам лучше быть за первым столом. Так в самом деле будет приличнее, я скажу Фомину.
В этот вечер Муся вернулась домой раньше обычного, в одиннадцать. Перебирая бумаги в ящике, она наткнулась на старый иллюстрированный проспект пароходного общества, как-то сохранившийся у нее от поездки за границу перед войною. Муся рассеянно его перелистала. На палубе в креслах сидели рядом молодой человек и дама. Перед ними на столике стояли бокалы, бутылка в ведерке со льдом. Изумительно одетый молодой человек держал сигарету в руке с изумительно отделанными ногтями, влюбленно глядя на изумительно одетую даму. Вдали виднелся берег, какие-то пышные сады, замки… Мусю внезапно охватило страстное желание быть женой Клервилля, путешествовать на роскошном пароходе, пить шампанское, говорить по-английски. «Ах, Боже мой, если бы кончилась эта проклятая бойня!» — в сотый раз подумала она с тоскою. Муся положила проспект и, замирая от волненья, вызвала гостиницу «Палас». Клервилль был у себя в номере. По первым его словам — голос его звучал в аппарате так странно-непривычно, — Муся почувствовала, что он не «шокирован», что он счастлив…
— … Да, непременно приезжайте, — говорила она, понижая голос почти до шепота. — Будут политические речи, это наверное вас интересует.
В ту же секунду Муся инстинктом почувствовала, что поступила неосторожно. Ее последние слова встревожили Клервилля. Он смущенно объяснил, что, в таком случае, ему, как иностранному офицеру и гостю в России, лучше было бы не идти. Муся заговорила быстро и сбивчиво, забыв о модуляциях голоса. Она объяснила Клервиллю, что никакого политического характера банкет, конечно, иметь не будет:
— Вы догадываетесь, что иначе я бы вас и не приглашала… Я прекрасно понимаю, что вы не можете участвовать в наших политических манифестациях… Нет, будьте совершенно спокойны, Вивиан, я ручаюсь вам, — говорила она, с наслажденьем называя его по имени. — Нет, вы должны, должны прийти… Впрочем, может быть, вы просто не хотите?.. Тогда я, конечно, не настаиваю, если вам скучно?..
Клервилль сказал, что будет непременно, и просил посадить его рядом с ней.
— Я плохо говорю по-русски и мне так, так хочется посидеть рядом с вами…
Муся обещала исполнить его желание, «если только будет какая-нибудь возможность».
Они простились, чувствуя с волнением, как их сблизил этот ночной разговор по телефону. Муся положила ручку аппарата, встала и прошлась по комнате. Счастье заливало, переполняло ее душу. Ей казалось, что никакие описывавшиеся в романах ivresses[55] не могли бы ей доставить большего наслаждения, чем этот незначительный разговор, при котором ничего не было сказано. Муся подошла к пианино и почти бессознательно, как в тот вечер знакомства с Клервиллем и Брауном (почему-то она вспомнила и о нем), взяла несколько аккордов, чуть слышно повторяя слова: «E voi — o fiori — dall'olezzo sottile — vi faccia — tutti — aprire — la mia man maledetta!..»
Майор Клервилль весь этот вечер провел у себя в номере за чтением «Братьев Карамазовых», иногда отрываясь от книги, чтоб закурить свою Gold Flake.[56] В комнате было тепло, однако радиатор не заменял настоящего жарко растопленного камина. Удобств жизни, того, что иностранцы называли комфортом и считали достоянием Англии, в Петербурге было, пожалуй, больше, чем в Лондоне. Но уюта, спокойствия не было вовсе, как не было их в этой необыкновенной, мучительной книге.
Клервилль читал Достоевского и прежде, до войны: в том кругу, в котором он жил, это с некоторых пор было обязательно. Он и выполнил долг, как раньше, в школе, прочел Шекспира: с тем, чтобы навсегда отделаться и запомнить наиболее знаменитые фразы. К жизни Клервилля Достоевский никакого отношения иметь не мог. Многое в его книгах было непонятно Клервиллю; кое-что казалось ему невозможным и неприличным. Национальный английский писатель не избрал бы героем убийцу, героиней проститутку; студент Оксфордского университета не мог бы убить старуху-процентщицу, да еще ради нескольких фунтов стерлингов. Клервилль был умен, получил хорошее образование, немало видел на своем веку и знал, что жизнь не совсем такова, какою она описана в любимых английских книгах. Но все же для него убийцы и грабители составляли достояние «детективных» романов, — там он их принимал охотно. Достоевский защищал дело униженных и оскорбленных, — Клервилль искренно этому сочувствовал и не видел в этом особенности русского писателя: такова была традиция Диккенса. Сам Клервилль, кроме профессиональной своей работы, кроме увлечения спортом и искусством, интересовался общественными вопросами и даже специально изучал дело внешкольного образования. Он понимал, что можно быть недовольным консервативной партией, можно ставить себе целью переход власти к партии либеральной или даже социалистической. Но знаменитая страница о джентльмене с насмешливой физиономией, который, по установлении всеобщего счастья на земле, вдруг ни с того, ни с сего разрушит хрустальный дворец, столкнет разом к черту все земное благополучие единственно с той целью, чтобы опять пожить по своей воле, — страница эта была ему непонятна: он чувствовал вдобавок, что Достоевский, ужасаясь и возмущаясь, вместе с тем в душе чуть-чуть гордится широтой натуры джентльмена с насмешливой физиономией. Клервилль искренно восторгался «Легендой о великом инквизиторе», мог бы назвать в английской, во французской литературе книги, до некоторой степени предвосхищающие идею легенды. Однако, его коробило и даже оскорбляло, что высокие философские и религиозные мысли высказывались в каком-то кабаке, странным человеком — не то отцеубийцей, не то подстрекателем к убийству… Это чтение досталось Клервиллю нелегко и он был искренно рад, когда со спокойной совестью, с надлежащей долей восхищения отложил в сторону обяозательные книги Достоевского.
Но это было давно. С тех пор все изменилось: и он, и мир. Достоевский был любимым писателем Муси. Она сказала об этом Клервиллю и постаралась вспомнить несколько мыслей, которые от кого-то слышала о «Братьях Карамазовых». Клервилль немедленно погрузился в книги ее любимого писателя. Ему стало ясно, что он прежде ничего в них не понимал. Только теперь через Мусю он по-настоящему понял Достоевского. Он искал и находил в ней сходство с самыми необыкновенными героинями «Братьев Карамазовых», «Идиота», «Бесов», мысленно примерял к ней те поступки, которые совершали эти героини. В более трезвые свои минуты Клервилль понимал, что в Мусе так же не было Грушеньки или Настасьи Филипповны, как не было ничего от Достоевского в ее среде, в ее родителях. Однако трезвых минут у Клервилля становилось все меньше.
Потом эти книги и сами по себе его захватили. То, что он пережил в годы войны, затем долгое пребывание в Петербурге, было как бы подготовительной школой к Достоевскому. Он чувствовал, что его понемногу, со страшной силой, затягивают в новый, чужой, искусственный мир. Но это волшебство уже не так его пугало: ему искусственной казалась и его прежняя жизнь, от скачек Дерби до народных университетов. Оглядываясь на нее теперь, Клервилль испытывал чувство некоторой растерянности, — как человек, вновь выходящий на обыкновенный солнечный свет после долгого пребывания в шахте, освещенной зловещими огнями. Самые бесспорные положения, самый нормальный склад жизни больше не