В дверь постучали. Вошла Элеонора.
— Добрый друг, — сказала она, — к вам пришел Фукье, но он подождет. Я должна огорчить вас, мой бедный, бедный Максимилиан: голубь, ваш голубь, тот, что в крапинках, умер.
Этого удара Робеспьер не ожидал. Слезы показались.
Элеонора умиленно любовалась своим женихом, взяв его за руку. «Подумать, что есть люди, которые называют этого человека дурным!» Угадывая ее мысли, Робеспьер смотрел на Корнелию (так он ее называл) благодарным взглядом и думал, что хорошо было бы жениться на этой добродетельной девушке, — не теперь, конечно, а лет через пять или, еще лучше, через десять. Он не любил Элеонору и вообще никогда никого не любил, но мысль о долгой, добродетельной семейной жизни была ему приятна, особенно сейчас, когда он знал, что скоро умрет, как уже умер его бедный, несчастный сизый в крапинках голубь.
Так они сидели минут пять, держа друг друга за руку и обмениваясь нежными взглядами. Корнелия убеждала доброго друга съесть хоть один апельсин, все больше умиляясь при непреклонном отказе. Наконец долг призвал Робеспьера. Он ласково отпустил Корнелию.
Робеспьер порылся в ящике стола и отыскал небольшой листок бумаги. Через минуту вошел Фукье- Тенвилль. Прокурор был, как почти всегда, не совсем трезв: имел привычку после заседаний Революционного Трибунала выпивать в буфете с присяжными за бессмертную душу осужденных. Сегодня выдался трудовой день. Было отправлено на эшафот сразу пятьдесят человек, и Фукье-Тенвилль выпил несколько больше, чем обычно. За стойкой буфета кто-то из присяжных, закусывая, благодушно заметил, что Дантон на своем процессе предсказал Робеспьеру три месяца власти и жизни. «Три месяца как раз и прошли; между тем
— Vois, qu’elle est rouge![164] — сказал он спутнику.
По дороге Фукье успел, однако, несколько протрезвиться и теперь был только чуть-чуть веселее обыкновенного. Они поговорили с Робеспьером о разных новостях; затем Фукье-Тенвилль замолчал, очевидно чего-то ожидая. Добрый друг вздохнул и передал прокурору свой листок; для памяти он набросал на бумагу список лиц, которые кажутся ему подозрительными. Фукье просмотрел записку и заметил, что, со своей стороны, он давно обратил внимание как раз на этих самых людей. Все это явные или скрытые контрреволюционеры и враги народа.
— Помните, однако, гражданин Фукье: никто не должен влиять на вашу свободную волю. Этот список ни к чему вас не обязывает.
Вместо ответа Фукье-Тенвилль восторженно посмотрел на Робеспьера и приложил руку к сердцу.
XIV
В узкие ворота дома № 366 улицы Honoeé с шумом въехало что-то странное: невысокое, узенькое, обшитое выцветшим, серо-зеленым бархатом кресло на тяжелых колесах, приводимых в движение седоком при помощи деревянных рукояток и зубчатых валов. В кресле сидел, энергично работая руками и держа неподвижно, как груз, ноги на деревянной подставке, маленький, скрюченный, сморщенный человек, которому можно было на вид дать и тридцать и шестьдесят лет. Это был паралитик Кутон, один из трех диктаторов Франции. Браунт, бегавший по двору, залаял, но тотчас успокоился, узнав своего. Вслед за Кутоном вошли Барер, красивый человек с наивно-детским выражением лица, к которому очень шли длинные, вьющиеся кудри и по-детски открытая на мягком отложном воротнике тонкая шея, и знаменитый художник Давид, ближайший друг Робеспьера, прозванный «le broyeur du rouge» («broyer du rouge»[165] на его языке значило — гильотинировать). Кутон быстро подкатил кресло к двери и беспомощно оглянулся на спутников. Барер и Давид бережно подняли его на руки вместе с креслом и внесли в дом.
«Эх, удавился бы ты лучше сам, — подумал при этом Барер, ласково улыбаясь калеке. — И на доску гильотины тебя нельзя будет положить». (Кутона в самом деле гильотинировали в сидячем положении.)
Барер все был занят одним вопросом: действительно ли он занесен в список обреченных или Фуше врет, желая вовлечь его в заговор. Он был последнее время в очень холодных отношениях с Робеспьером и особенно с Сен-Жюстом. Но старался не доводить дело до полного разрыва и обеспечивал себе возможность отступления.
Когда они пробирались через умывальную, — в комнату Робеспьера нельзя было проникнуть иначе, — им встретился выходивший Фукье-Тенвилль. Бареру показалось, что пьяный прокурор игриво подмигнул ему левым глазом.
— Так и есть: Фуше сказал правду, — подумал он, холодея.
Давид глазами художника мгновенно впитал в себя откинутые волосы, густые, черные брови, выдавшийся подбородок Фукье-Тенвилля. Фукье безобразен, но какое интересное безобразие!
У Робеспьера сидел Сен-Жюст, — не тот, который час тому назад пел барышням романсы. Его классически красивое лицо было бесстрастно и непроницаемо. Он холодно ответил на любезный поклон Барера.
Для вошедших не хватило стульев. Барер по-товарищески, как подобает санкюлоту, сел было на постель, откинув синий полог. Робеспьер посмотрел на него, и Барер тотчас же поднялся, сделав вид, будто забыл что-то на столе. Давид, свой человек в доме, сбежал вниз в столовую и принес стул, заметив на нем по дороге три небольших пятнышка (одно свежее) и порез на правой ножке. Барер сел и положил на колени свой большой толстый портфель из темно-зеленой кожи, заботливо повернув его лицевой стороной вниз. На портфеле была старая надпись большими золотыми буквами: Barère de Vieuxzac, Député à I’Assemblée Constituante[166], 1789, и владелец считал более удобным не напоминать здесь о своем (весьма сомнительном) дворянстве: Сен-Жюст еще недавно требовал отправления дворян на общественные работы. В портфеле Барера лежали проекты тех двух речей, о которых говорил Фуше: в защиту и в обвинение Робеспьера.
Робеспьер, после короткого сухого предисловия, взял листки и стал читать. Как почти все ораторы Французской революции, он писал свои речи наперед. Сен-Жюст, Кутон, Барер замерли от напряженного внимания.
Вникая и в явный и в сокровенный смысл каждого слова, Барер слушал, с трудом переводя дыхание. Сам превосходный оратор, знаток аудитории Конвента, он сразу понял, что это очень сильная, решительная речь, от которой полетит много голов и, пожалуй, его собственная. В двух местах он с удовлетворением подумал, что Робеспьер, кажется, делает крупную тактическую ошибку: вряд ли ему выгодно задевать Камбона и уж, конечно, надо было бы точно назвать людей, которых он желает отправить на эшафот: иначе каждый член Конвента будет бояться за себя; ведь и он сам, Барер, так-таки не знает толком, относится ли к нему или нет страшная угроза речи. Эта ошибка может его погубить, подумал он, без большой, впрочем, уверенности: до сих пор Робеспьер всегда играл наверняка и неизменно одерживал победу. Барер близко знал диктатора, встречался с ним прежде чуть не каждый день, но не имел определенного мнения насчет его политических способностей. Иногда Бареру казалось, что Робеспьер прост почти до глупости; иногда, — что он необыкновенно, истинно дьявольски умен и хитер. Он вспомнил, как Мирабо, видевший людей насквозь, после первого знакомства с Робеспьером сказал, разводя в недоумении руками: «Этот человек далеко пойдет: он действительно думает все то, что говорит». «Но чего же он хочет? К чему стремится? Зачем читает эту речь при мне? — Барер слушал, не поднимая головы, и в некоторых местах, чувствуя на себе взгляд диктатора, нервно теребил портфель. — Да, это страшный противник. И если уж присоединяться к заговору, то надо потребовать, чтобы Робеспьеру не дали возможности говорить. Надо заглушить его голос».
Давид тоже пытался следить за речью. Но ненасытные глаза мешали ему слушать. Через несколько минут он привык к мерному звуку резкого голоса Робеспьера — и потерял нить речи. Его заинтересовал контраст между цветущей красотой Сен-Жюста и полумертвой маской Кутона. Можно ли этим воспользоваться для картины? Антиной и — кто? Нет, нельзя… Затем он подумал, что на том портрете неудачно изображено лицо Робеспьера (в комнате диктатора было несколько его портретов в разных позах),