самодержавии не пропадет. Впрочем, деньги он дает революционерам не для этого, а так, потому что мода, потому что весело, потому что денег куры не клюют, потому что дурак помещик попросил, как же отказать? Мамонтов говорит, что есть только одна порода людей еще противнее, чем дельцы-ретрограды: это дельцы-радикалы. Может быть, pour une fois[152], Мамонтов и не совсем неправ… Нет, что-то неблагополучно в датском королевстве», — думал Черняков, глядя на инженера без своей обычной благожелательности.
— …А вот наследник Александр Александрович, как я знаю из весьма и весьма верного источника, человек либеральных, передовых взглядов. Очень интересуется русской историей, русской стариной, русской культурой. А главное, он молод и, как мы все, как вся русская интеллигенция, горит желанием работать, — говорил инженер. Черняков сокрушенно вздохнул. Он уже несколько раз слышал в радикальном обществе рассказы о либерализме наследника престола. Между тем ему от сестры было известно, что Александр Александрович крайний ретроград. — «Сказать этому болвану, что ли?» — спросил он себя и раздумал: сообщение об его свойстве с фон Дюммлером после всего сказанного вызвало бы холодок и неловкость. «Вот какая у них информация! Хуже всего когда легкомыслие и невежество соединяются с самоуверенностью. А свое коммерческое или техническое дело он, может быть, понимает очень тонко…»
— Это уж так принято: всегда и везде считают, что наследник престола либерал, и возлагают на него не всегда основательные надежды.
— Но вы не отрицаете, что сейчас у нас все ни к черту не годится, начиная с работы блюстителей порядка. Вот ведь наши Лекоки и Веру Засулич поймать до сих пор не могут. И слава Богу, конечно, что не могут!.. А что, кстати, правда ли, будто Щедрин поддерживает дружеские отношения с бурбоном Треповым, который слово «еще» пишет с четырьмя ошибками: ять-эс-че-о?
— О дружеских отношениях я не слышал. Знаю, что они знакомы и бывают друг у друга.
— Не к чести нашего великого сатирика. Однако, Салтыкову можно простить все. У нас в провинции его тоже читают, захлебываясь от восторга. Я ни одной его вещи никогда не пропускаю… Вероятно вы его и лично знаете?
— Михаила Евграфовича? Знаю, но очень мало. Из писателей я больше встречался с Тургеневым, с Достоевским, — сказал Михаил Яковлевич и сам немного смутился. Уж очень хорошо было этими именами, как тузом короля, покрыть имя Спасовича. «Вот поди, разберись. Социализм и Воронежско-Ростовская, террористы и Александр Александрович!» — с недумением думал Черняков, любивший деление людей по их взглядам. — А где же можно будет заморить червячка? — спросил он. Инженер оживился еще больше. Он вынул из жилетного кармана огромные золотые часы.
— До первого сносного буфета еще далеко. Идея же заморить червячка первоклассная. Хотя час и не адмиральский, но что бы вы сказали о рюмочке коньячку, а? Простите, я не знаю вашего имени-отчества. Михаил Яковлевич. Я ведь помнил, что М. Я.! Мое Алексей Васильевич, но мы люди маленькие, провинциалы… Так вот, Михаил Яковлевич, разрешите вас приветствовать. — Он вскочил, снял с полки новенький несессер и достал красивую плоскую бутылочку, закрывавшуюся серебряным стаканчиком. — Коньячок, смею сказать, весьма и весьма приличный. Не побрезгуете из одной рюмочки? Нехорошей болезнью, клянусь, не болел.
Михаил Яковлевич, человек брезгливый, предпочел бы достать свой собственный дорожный стакан, но это было теперь неудобно. Они выпили.
— Правда, недурной коньячок, а? Я прямо от Елисеева выписываю, а то у нас в провинции всякой мерзости подливают, в расчете на расейские желудки, — сказал инженер, видимо очень стыдившийся того, что живет не в столице. — Найдется и кой-какой закусон.
Он заговорил о еде и оказался благодушнейшим человеком. «Верно боялся не попасть в тон столичной интеллигенции. О коньяке он говорит гораздо лучше, чем о терроре». Инженера успокоило то, что профессор М. Я. Черняков, сотрудник «Вестника Европы», пьет коньяк как обыкновенные люди. Недоброжелательное чувство Михаила Яковлевича рассеялось.
— Так вы хорошо знаете Липецк?
— Знаю, да и знать-то собственно нечего… Еще по единой? Только по единой, а? Нет? Ну как знаете. А я еще выпью… Вы спрашиваете о Липецке. Весь городишко — созданье Петра Великого. Он мой, кстати сказать, любимейший император… Попалась мне там как-то писулька: «Его царское величество, милосердствуя своим подданным яко отец», рекомендует им Липецкие воды и лично наставляет, как ими пользоваться. «Чтобы всяк сведом был, как оные марциальные воды употреблять, дабы непорядочным употреблением оных не был никто своему здравию повредителем», — весело процитировал инженер и выпил еще. — Правда, прелесть? Как хотите, а все, что у нас есть мало-мальски сносного на святой Руси, идет от Петра. Хотя он-то и создал атмосферу полицейского гнета и оргию слежки, в которой мы все задыхаемся… Вы где хотите остановиться? Могу вам рекомендовать гостиницу в центре городка, на Дворянской улице, в двух шагах от бюветки. С виду «и вот заведение», по бессмертному выражению Гоголя, «иностранец из Лондона и Парижа», но их повар Василий, батюшка, даст десять очков всем вашим столичным Дононам и Борелям. А уж в нашей богоспасаемой провинции я нигде так не едал, хоть исколесил ее вдоль и поперек.
III
Гостиница в Липецке в самом деле была гоголевская. В другое время она, вероятно, показалась бы Михаилу Яковлевичу старой, запущенной, грязной, и он первым делом осмотрел бы кровать: не посыпать ли ее порошком? Но в этот солнечный июньский день все казалось ему прекрасным. Большие комнаты, диваны, кресла нравились ему своей провинциальной стариной. «Это дело известное, что мы все свое ругаем». Михаил Яковлевич был убежден, что ругать свое — национальная русская черта. Он не знал, что в том же видят свою национальную черту французы, — «cette manie que nous avons de nous dénigrer nous mêmes»[153], и едва ли не все вообще народы. В этот день здоровый патриотизм был в нем особенно силен. «Конечно, эмские гостинцы наряднее, но где же у немцев наш размах, мощь, широта, сказывающиеся даже в мелочах!» На стене висело засиженное мухами объявление. Прочитав о «порции чаю с двадцатью четырьмя кусками сахару», Михаил Яковлевич еще повеселел. Ему хотелось есть; он берег аппетит для обеда с Лизой. «Посмотрим, каков этот Василианц? „Весьма и весьма“, кажется, должен это дело понимать». Пока Черняков умывался и одевался, мысль у него все приятно возвращалась к обеду, с разлитым по бокалам ледяным вином. — «…Ах, как мило, что вы приехали!» — «
Он надел новый светлый костюм и спустился по лестнице бодрый, здоровый, осанистый, почти красивый. Швейцар почтительно ему поклонился и объяснил, как куда идти. На широкой, обсаженной деревьями улице были расположены старые длинные дворянские особняки, каждый со своим садом. «Есть что-то наивное и уютное в этих мезонинах и колоннах. Может, чему-то люди подражали или хотели подражать, а создали что-то свое, чего нигде в мире нет и что, хоть убей меня, милее мне всяких там ренессансов… И главное именно эта ширь, то, что у нас всегда было везде, тогда как в каком-нибудь старом итальянском или французском городке прелесть и тоже уют, только другой — в скудости места, в тесноте», — думал он, любуясь залитой солнцем улицей.
Было мало надежды на то, чтобы Елизавета Павловна оказалась дома в пятом часу дня. Тем не менее Михаил Яковлевич разыскал дом на Воронежской улице. Швейцара не было, на вопросы отвечала бестолковая глуховатая старуха. К изумлению Чернякова, она никакой Муравьевой в доме не знала. «Неужто на телеграфе перепутали? От Лизы впрочем станется, что она не знает номера своего дома!» — подумал Черняков. Он не сомневался, что на небольшом курорте тотчас встретит Лизу.
Однако, ни в