следует ужасающий регресс – террор, братоубийство, диктатура, однако через некоторое время общество излечивается от лихорадки и начинает жить на новой, более высокой стадии – более высокой именно в аристономическом отношении. Так случилось во Франции после Робеспьера, термидора, Директории, Бонапарта и реставрации. Так, уверен, будет и в моей стране.
В девятнадцатом веке идея республиканского устройства как наиболее соответствующего человеческому достоинству окончательно утвердилась и с тех пор всерьез никем не оспаривается. «Республика – это государство, в котором наилучшим образом примирены интересы и достоинство каждой личности с интересами и достоинством общества», – писал во время революции 1848 года Шарль Ренувье. Итогом же общественной дискуссии между сторонниками религиозного и автаркистского взгляда на развитие человечества, несмотря на сильную аргументацию Канта и его последователей, все же стала победа второй точки зрения, имевшая в следующем, то есть, нашем столетии обширные последствия.
Сегодня всем очевидно, что эта победа принесла не только благие, но и трагические последствия. Многие властители дум, увлекшись логическими умопостроениями, выплеснули вместе с водой ребенка – то есть, ратуя о прогрессе человечества, исключили из своих теорий фактор человечности. В дальнейшем я буду подробно рассматривать эти проявления голой рассудочности, чтобы полнее выявить причины, по которым они привели некоторых своих последователей к тяжелым ошибкам, а иногда и чудовищным злодеяниям. Пока же просто обозначу основные ветви внутри автаркистского лагеря.
Исторически первой оформилась идея, предполагавшая, что весь корень проблемы – в условиях материального существования человека. Отсюда произошла вся вульгарная социология, сводившая рост человечества к условному рефлексу: лучше корм и мягче подстилка – выше духовная организация. Шиллер так спародировал эту немудрящую концепцию:
Пожалуй, в нашем столетии подобные взгляды могут встретиться разве что у общественно- политических деятелей, но не у философов или антропологов.
Большое хождение в девятнадцатом веке имела спенсерианская идея о том, что «добрая воля» (она же эмпатия) для человека менее важна, чем рациональность и чувство ответственности. Развитие человечества уподобляется естественному отбору в природе. Имеет смысл помогать лишь тем членам общества, кто в принципе способен к развитию, а паразитизм поощрять незачем. «Нищета неспособных, бедствия непредусмотрительных, голод лентяев, оттирание слабых сильными, из-за которого столь многие остаются „на мели“, – всё это законы блага, умеющего глядеть вдаль… – пишет безжалостный рационалист Спенсер. – Всему этому должно подвергаться, эти страдания необходимо вынести». Эта линия автаркизма после потрясений, перенесенных человечеством в первой половине двадцатого века, тоже может считаться иссякшей. Рационализм без эмпатии, принявший в конечном итоге вид фашизма, будем надеяться, навсегда себя дискредитировал.
Чего нельзя сказать об учении марксизма, в антропологическом отношении являющегося одной из разновидностей автаркизма. Здесь прогресс человечества отождествляется с идеей социальной справедливости и предельно рационализированного общественного устройства, в котором каждому члену отведены свое место и своя функция. Бесперспективность этой модели в наши дни далеко еще не очевидна, несмотря на все сбои и трагические издержки подобного пути.
Наконец, существует и активно наращивает силу идея всеобщего равенства людей, достоинства как неотъемлемого и естественного права каждой личности вне зависимости от ее усилий и заслуг. Современный западный мир, далее всего продвинувшийся на пути к аристономическим идеалам, придерживается именно этого принципа, в котором несомненно многое верно (а о том, что представляется мне неверным или недостаточным, я буду говорить в соответствующем разделе книги).
В заключение же этой главы ограничусь констатацией, что к нынешнему периоду истории преобладающим[10] стал взгляд на человека как на полностью автономное, свободное в выборе решений существо, для которого религиозные убеждения большой важности не имеют. Идея личного достоинства сменила идею Бога в качестве главной общественно- этической ценности.
– Ваша страна очень красивая, мсье. Именно такой я представлял себе Россию! – взволнованно произнес мсье Шомон.
Земля, медленно поднимавшаяся из моря навстречу кораблю, была нисколько не похожа на Россию. Во всяком случае, на Россию, которую знал Антон.
Родина вспоминалась ему плоской, бедной на цвета – что-то бледно-зеленое, серое, тусклое, – а тут над синей муаровой лентой изумрудные горы, и белоснежным амфитеатром дома. Не Россия – Эллада. И все равно ком в горле. Хотел Антон что-то ответить французу и не смог.
– Се-ба-сто-по?ль… – мечтательно пропел Шомон. – Прекрасный храм смерти! О, мсье Клобукофф, теперь я вижу. Вашим героическим предкам было из-за чего сражаться, а моему деду было за что отдать свою молодую жизнь!
Он был скромный конторский служащий из глухой провинции, о поездке в Sebastopol мечтал много лет. Здесь окончил свои дни его дед. «Пал при штурме Малакофф, – сказал Шомон, но застеснялся и прибавил. – Скорее всего, это семейный миф, и на самом деле дед просто умер от холеры, как большинство жертв той войны. Подумать только, он был вдвое моложе меня!» Давняя война в экзотическом краю волновала воображение жителя Оверни с самого детства. Он прочитал множество книг про Севастопольскую осаду, знал массу подробностей. Наконец скопил достаточно денег для путешествия – как раз к лету четырнадцатого года. Осуществить мечту Шомону удалось лишь теперь. Вероятно, это единственный турист, решившийся посетить Россию в 1920 году, думал про спутника Антон.
Английский пароход шел из Константинополя в Севастополь с грузом продовольствия. Немногочисленные пассажирские каюты были заняты коммерсантами, владельцами карго. Черноволосые люди (во рту золотые коронки, на толстых пальцах массивные перстни) за столом в кают-компании возбужденно разговаривали между собой по-гречески. Дельцы подобного сорта всегда слетаются, как вороны, туда, где война, беда и разруха. Кроме мсье Шомона общаться было не с кем. За два с половиной дня Антон почти подружился с трогательным французом.
Пока корабль приближался к берегу, низкое вечернее солнце, выглядывая из-за расплющенных о горизонт облаков, озаряло город косыми лучами, и Севастополь толком было не рассмотреть. Будто присыпанный искристой пыльцой, он действительно выглядел каким-то языческим храмом. Но когда горло большой бухты, с двух сторон сдавленное каменным воротником казематов, осталось позади, мир съежился, заодно и светило спряталось в багровую тучу – чародейству настал конец. Переливчатая кисея соскользнула, и Антон увидел город в жалкой наготе. Еще это напоминало внезапное наведение на фокус. С безжалостной резкостью проступили детали, они были неприглядны.
Старинные стены фортов облупились, дома оказались не белыми, а пыльными и грязными, на рейде унылыми, безобразными наростами торчали ржавые корабли. Некоторые были полузатоплены, вдали же из воды высовывалось гигантское днище, облепленное гнилыми водорослями. Антон догадался, что это линкор «Императрица Мария», взорвавшийся и перевернувшийся в конце шестнадцатого года.
Пароход еще не встал на якорь, а от причала уже плыла неряшливая стая лодок. Весла суетливо разбрызгивали воду, гребцы что-то орали пронзительными голосами, пытаясь привлечь внимание пассажиров. Это напомнило Антону картинку из книжки детских времен: корабль капитана Кука прибывает на Сандвичевы острова.