– Нет, Филипп Панкратович, лично вас.
И опять улыбнулась, не скривилась на тыканье.
Что ж, лишний раз по коридору пройтись, ловя на себе взгляды, было приятно. Погодите еще, петрочекисты. То ли будет. Как узнаете, что мы Бокия вашего в шею турнули, то-то запрыгаете.
Спустился по лестнице в проходную.
– Кто меня тут спрашивает? Что за срочность?
– Вот, товарищ Бляхин. Говорит, по важному делу. Я подумал, оперативное что…
В глазах у дежурного читалось отрадное беспокойство. Так ли поступил? Не зря ли обеспокоил?
Поглядев тяжелым взглядом, ничего не ответив, Филипп обернулся.
У стены мялся какой-то бородатый – по виду крестьянин. Незнакомый, пожилой. Какого черта надо?
Вышел к нему.
– Зачем звал? Кто такой?
Крестьянин суетливо сдернул шапку, поклонился. И, не распрямляясь, голосом тихим, памятным:
– Здравствуй, Филя. Пришел к тебе на пенсионное довольствие встать. Не обидишь старика?
Пока находился в тюрьме, казалось: счастье – это когда можно жить и не бояться, что нынешний день последний. Свобода же представлялась роскошеством почти неприличным. Чтоб можно было куда хочешь пойти, или поспать в неурочное время, или почитать книжку, или открыть окно и пустить в комнату свежего воздуха – да, Господи, просто справить нужду не на виду у всех. Вот что такое блаженство, а всё сверх того люди выдумали от пресыщенности, с жиру.
И что же? Ежеминутный страх смерти исчез, иди куда хочешь, спи сколько хочешь, и даже ватер- клозет работает (рукастый Шмаков изобрел, невзирая на отсутствие канализации: удобный стульчак, под ним ведро с заслонкой, по наполнении вынимается и выносится). Но таким несчастным Антон не чувствовал себя и на Шпалерной. Там при всем ужасе положения была и надежда: вдруг спасешься, вдруг освободят? А когда уже спасен и освобожден, надеяться больше не на что.
Худшая из бед – это не когда хочешь куда-то пойти, но не можешь. Самое беспросветное – когда можешь, но не хочешь. Потому что некуда.
Положение Антона Клобукова, безработного, 21 года от роду, было совершенно невыносимым. Если б ожидание расстрела не приучило ценить жизнь, очень возможно, что он всерьез задумался бы о самоубийстве.
Безработным Антон на сей раз оказался не из идейных соображений, не в знак протеста против большевистского произвола, а за невозможностью куда-либо устроиться. На прежнюю службу, под начало к «пролетарию прилавка», дороги нет, это понятно. Но в городе нельзя было найти хоть какую-то работу, не связанную с тяжелым физическим трудом. Все «бумажные» должности стали нарасхват, потому что людей с образованием в Питере много, а без пайка пропадешь.
Сходил на биржу труда. Но там попросили принести характеристику с прежней работы, а еще поинтересовались, почему гражданин Клобуков с лета нигде не трудится. Хватило ума промолчать про арест и просто уйти – забыл-де бумаги, потом занесу.
По улицам бы походить после тюремного сидения. Как об этом мечталось! Просто побродить, куда глаза глядят – от Лиговки до Крестовского и от Охты до Коломны. Но во-первых, холодно и ветер. А кроме того небезопасно. Очень легко можно снова угодить в облаву. Ловили теперь не чтоб взять в заложники, но тоже хорошего мало. Если у человека нет служебного удостоверения, пошлют отбывать трудповинность: рыть ямы и валить лес, чтобы оборудовать границу с белой Финляндией. Там, на перешейке, и безо всяких расстрелов люди в землянках мрут как мухи.
Хуже всего, что не было пайка. Пока Антон не обзавелся заработком – пускай жалким, неверным – постоянно мутило от голода. А за каждый кусок, съеденный дома, приходилось расплачиваться терзаниями уязвленной гордости. Есть предел унижению, даже когда уже привык вжимать голову в плечи…
Десять дней назад Антон летел домой с Гороховой, спотыкаясь, как пьяный. На что ни взглянет – всё радостно, всё умилительно до хлюпанья носом, до слез. Даже картонные уроды на Дворцовой (ныне площадь Урицкого) растрогали: что-то в них было карнавальное, народное, контрастирующее с помпезностью имперской архитектуры. Уставшие от тягот люди нацепили красные банты, радуются предстоящему событию – ведь все-таки праздник, неважно какой, но праздник! Человеку хоть изредка необходимы праздники, без них невозможно. Может быть, самое страшное позади. Такие люди, как Рогачов, всё изменят. Безумие закончится, причинно-следственные связи восстановятся.
Особенно трогательно думалось про Пашу, к которой Антон приближался с каждым шагом. Не дуться надо было, что она перед караульными театр ломает, а восхищаться ее простой, нежеманной верностью, жизненной силой, крестьянской хитростью. Благодаря Паше он не опух с голода и дожил до освобождения.
Запыхавшись, поднялся по лестнице, постучал. Испугался: вдруг нет дома? Ключ вместе с очками и всякой мелочью из карманов остался на тюремном складе, притом неизвестно, на каком. То ли в «Парижской Коммуне», то ли в «домзаке». Пусть, не жалко.
Но в квартире где-то хлопнула дверь, зазвучали шаги, и Антон заулыбался. Он знал, что скажет Паше. Всё плохое позади, нечего и вспоминать. Жить они будут хорошо, счастливо. Главное – просто, потому что в простоте сила. Еще скажет, что права она со своим товарищем Шмаковым: Антон согласен учиться терпению, делать черную работу, искать свое место в новой жизни.
Наконец дверь открылась. На Антона смотрел хмурый мужчина в телогрейке поверх нижней рубахи, в широких галифе со штрипками, в обрезанных по щиколотку валенках.
– Тебе чего, товарищ? Ты кто? – спросил незнакомец.
Антон назвался и тоже хотел задать вопрос: сами-то вы кто и почему здесь? Однако мужчина сдвинул мохнатые брови еще суровей, сверкнул глазами:
– Сбежал?!
Знал, выходит, кто такой Антон Клобуков.
– Нет, меня выпустили. Вот, справку дали.
Человек взял бумагу, долго ее читал, поглядел печати на свет. Потом протянул ладонь.
– Ну коли так, давай знакомиться. Я Шмаков, Свирид Иваныч. Разобрались товарищи – и хорошо. Заходь, Антоха, не робей.
– Вы в гости пришли? – Антон ответил на крепкое рукопожатие. – Я про вас знаю, Паша рассказывала. Вы с ней познакомились… забыл где… На партийной конференции? – И закричал. – Паша! Это я!
– Товарищ Ситникова скоро придет. – Шмаков вел Антона по коридору, дружески приобняв за плечо. – У ей оргкомитет по вопросу годовщины. А я теперь тут проживаю. Как у вас жилплощадь дозволяет и товарищ Ситникова не против. Айда на кухню, Антоха! – Он подмигнул оторопевшему Антону. – Оголодал на тюремной шамовке? Я как раз кулеш варю. Вали за мной, подхарчишься.
Стыдней всего потом было вспоминать, что Антон, идиот, и тогда еще ничего не понял. Даже пролепетал какие-то слова благодарности: мол, спасибо, что согласились временно пожить, а то женщине одной в наши времена трудно и страшно. Пошел, как овца, на кухню. Сел, куда велел мордатый Свирид Иванович, и жадно съел миску, а потом вторую наваристого кулеша с настоящим мясом.
Потом пришла Паша и объяснила. Попросту, без экивоков.
Что у нее со Свиридом Ивановичем произошла любовь «на почве товарищеского чувства и физиологической симпатии», а на свиданиях про это она не рассказывала, чтоб Антон не переживал, хотя ревность – буржуазный пережиток и обида для женской гордости. Но Антуся для Паши остался родной человек, его она тоже любит. Жить будут втроем как семья нового типа. В Доме пролеткульта читали лекцию про революционную семью. Паша прослушала и сразу порешила: вот как надо. Это раньше запросто бывало, что у мужчины жена, любовница, а он им обеим врёт и еще по сторонам глазами стреляет. А теперь для женщины любовь тоже свободная. Попользовались мужики бабьей покорностью, будет.
Самое удивительное было то, что прятал глаза только Антон, а Паша говорила с полным сознанием правоты, и Шмаков согласно кивал, попыхивая цигаркой и деликатно отгоняя дым.
Жить, сказала Паша, они будут так: Антуся – у себя, там всё целехонько, ничего не тронуто. Товарищ