Когда заполонили дверной проем, ведший в коридор, где раньше были кабинеты следователей и допросные комнаты, а теперь находились камеры предварительного заключения, кто-то, конечно, не послушав Филиппа, сунулся и вправо, но сразу вернулся. От бывшего архива остались только закопченные стены да пепел под ногами.
Кому не удалось пролезть в коридор изолятора, рванули вверх, на этажи. Там вскоре загрохотало, задребезжало. Брали всё, что можно было вынести: столы, стулья, сорванные вместе с карнизами шторы. Двое кряхтя зачем-то проволокли сейф с болтающейся толстой дверцей. Со стороны камер, заглушая всё, донесся тонкий, будто дурашливый вопль.
А Бляхин всё стоял, где приказано, бдил у архивной двери и повторял:
– Там пожара был, нету ничего. Влево ходи. Верх ходи!
И ужасно удивился, когда дверь, за которой вроде и быть некому, вдруг толкнула его в спину.
Это был дядя Володя, невесть когда и как успевший туда проникнуть. Был он уже без бороды, на плечах тащил мешок с тяжелым.
– Всё, Ахмедка. Дуй за мной! Живо!
И к выходу. Никто на него внимания не обращал, вокруг многие что-то тащили или волокли волоком.
За углом – не за первым, за вторым, где уже было безлюдно, – дядя Володя Слезкин тяжелую ношу с плеча спустил, остановился передохнуть.
– Чего это у вас? – осмелился тогда спросить Филипп.
– Пенсия, которую мне царь Николашка задолжал, да не выплатит. – Владимир Иванович подмигнул. – Тогда-то, двадцать седьмого февраля, когда вы все будто тараканы разбежались и господин генерал первый, я малость задержался. Личных дел на штатных и внештатных, сколько успел, в мешок понапихал. Вынести только не сумел – революция начала двери высаживать. Я мешок в чуланчик, за железную дверь, в архиве огонь запалил, сам через фортку вылез. Еле-еле ноги унес. Но не зря жизнью рисковал. – Он нагнулся, погладил мешок. – Теперь не пропаду.
Бляхин слушал – поражался. Только и вымолвил:
– Не всё значит сгорело?
– Не бойсь. На стажеров и прочую зелень личных дел я не брал. Какой с вас навар? Сгорел твой формуляр, живи спокойно. У меня тут товарец отборный… – Слезкин оглянулся по сторонам. Никого вокруг не было, а похвастаться ему, видно, хотелось. Он сунул руку, достал наугад две папки. – Вот, к примеру. Господин Сазонтьев Борис Михайлович, соцьялист-революцьонер, ныне в Совете заседает, в гору идет. Агентурная кличка «Шелковый», на нас с девятьсот пятнадцатого года старался… А это у нас кто? Студент Иван Лунц. Как же, помню. Способный юноша, он себя еще проявит. Тут, Филя, золотник к золотнику. Папочек с полсотни, если не боле. Вот они, мои кормильцы. И помогут старику, и от беды оберегут, и деньжатами одолжат. А ты, Бляхин, при мне помощником будешь, мне шустрый и толковый помощник очень понадобится. Хватит и на тебя с этого молока пенок.
И потом, когда они попеременно мешок до дядиволодиного дома тащили (он на Васильевском жил, в холостяцкой квартирке по Десятой линии), Слезкин всё радовался.
Говорил:
– Я Николашке этому безъяйцовому верой-правдой служил. Как мог и умел. А ты, Бляхин, знаешь, как я мог и как я умел. И что теперь? Царя в нужник спустили, а мною задницу подтерли? Всею моей жизнью, тридцатью годками усердной службы? Кому я нужен? Что я такое? Дерьма кусок? Ан врете! Нужен! Умный человек, Филя, нигде не пропадет и из того, что ему дано, завсегда сумеет капитал составить.
Капитальный человек – одно слово.
Федор Кондратьевич не поверил своему счастью. Камера была чистая! Одиночная! И, что совсем невероятно, с кроватью! Пускай кровать была продавленная, с тощим матрасом. Пускай караул оказался не студенческий, как обещал сын Марка, а обыкновенный – солдатский, полупьяный. Но лечь! Уснуть, уснуть…
Он накрылся шинелью, вместо подушки подложил локоть и сразу провалился – долой из поганой реальности, в которой ничего хорошего нет и уже не будет.
Теоретически, из книжек и разговоров, Федор Кондратьевич знал, что у других людей сон – это фантазийное сплетение фрагментов бытия с хаотической импровизацией расслабившегося мозга. Но у него сны были аномальные. Может быть, из-за того, что мозг Ознобишина расслабляться не умел. Снилось только прошлое, в точности как было. И даже еще точней, потому что выскакивали детали и мелочи, казалось, не сохранившиеся в памяти.
Сейчас, впервые за много лет, приснилась Елена, и он ужасно обрадовался, что видит ее, слышит голос. Хотя сцена, которую вновь проживал постанывающий во сне узник, была мучительна.
Жена – еще молодая, тридцатитрехлетняя – говорила отчаянным, севшим от рыданий голосом, что больше так не может, что она виновата, чудовищно виновата, но сил ее больше нет. Она скверная, подлая, какая угодно, и он будет прав, если проклянет ее страшным проклятьем, но она уходит, потому что любит другого.
Себя Федор Кондратьевич, разумеется, видеть не мог, но отчетливо слышал свой сухой, неприятный (сам знал, что неприятный) тенорок.
– Я не желаю знать, кто этот другой, – перебивал тенорок Еленины всхлипы. (Знал, конечно: адвокат Любимцев, сладкоречивый донжуанишка, фат.) – Избавь меня от мерзостных откровений. Но я желаю знать, какое будущее ты уготовила нашим детям…
Елена побелела, молча заломила руки. «Как в чувствительном романе, – брезгливо подумал Ознобишин и вдруг, с еще большим отвращением, сказал себе: – Я говорю, как Каренин. Я и есть Каренин! Какая гадость…»
Всё так и было. Из-за отвращения к пошлости ситуации, из-за нежелания быть Карениным, он дал развод, не стал отсуживать опеку. И остался совсем один, с головой ушел в службу.
Это уже не во сне, это Федор Кондратьевич вспоминал сейчас, еще не открыв глаз, но очнувшись. Спал он, очевидно, недолго – даже с боку на бок не перевернулся, и тело не успело затечь.
Он был взволнован. Надо же, Елену увидел!
Когда она ушла, первое время снилась часто, чуть не всякую ночь. А потом, когда вернулась, будто ножом отрезало.
Вернулась она три года спустя, когда скотина Любимцев ее бросил. Сцена возвращения тоже была чрезвычайно мелодраматична.
Ознобишин тогда лежал в министерской клинике, оправлялся от контузии после покушения. Лена пришла без предупреждения и опять рыдала. Говорила, что не в Любимцеве дело, а в «крестной муке», которую он, Федор Кондратьевич, претерпел. Умоляла принять ее обратно – ради детей, единственно ради детей! А он сказал: «Уходи» и отвернулся к стене. С тех пор больше Елена ему ни разу не снилась, вплоть до сего дня.
Если быть честным, прогнал он ее тогда не из мстительности и не из-за обиды. Просто за три года перенастроился на иную жизнь, подчиненную долгу. Переламывать себя обратно не захотел, да, наверное, и не смог бы. Дети выросли за границей, только и осталось, что фотокарточка в медальоне. Зачем носить его на шее? Глупость и сентиментальность. Пускай висит – привычка. Один раз золотая цепочка порвалась, медальон куда-то делся, так Федор Кондратьевич был сам не свой, пока не отыскал. Заменил цепочку на стальную, такую рви – не лопнет. А крышечку при этом уж и не помнил, когда открывал.
Но сейчас расстегнул ворот, щелкнул сапфировым замочком. Люся и Сережа. Ей четыре, ему три. Снято в Ментоне, в девяносто девятом.
Вот жизнь, вся как есть. Любил одно, верил в другое. Жил не по любви – по вере. И с чем остался в финале? А финал вот он, сомнений нет. Логика и ход революций известны. Все они начинаются с романтических криков о свободе, а приводят к гильотине. Кому ж и рубить голову, если не таким, как тайный советник Ознобишин? Нынче не расправятся, так позже всё одно убьют.
И стоило ему об этом подумать, как зашумело, загрохотало что-то. Донесся рев множества голосов, треск, где-то лопнуло и рассыпалось стекло.
Что такое? Что происходит?