Мы машинисты, а мы фетишисты, мы с перегона, а мы с перепоя, прокурились, пропились, голоса потеряли, теперь и голоса не продашь за христианских демократов.
Между тем они собрались: Альберт Саксонский – виолончель, Билли Квант – скрипка и Давид Шустер – фортепиано, и начали играть. И их любимый Гайдн был сух и светел в своем настойчивом смирении.
Как чист, должно быть, был камень вдоль реки, все эти немецкие плиты, вылизанные дождями, как кость языком старательного пса, и подсушенные альпийским ветром, как чист, должно быть, был этот камень, когда по нему прошел Гайдн, стуча чистыми поношенными, но очень крепкими башмаками и медленно мелькая белыми шерстяными чулками.
И, нагулявшись до посинения носа, он, Гайдн, входил в кондитерскую Сан-Суси, чтобы съесть солидный валик торта, запив его жарким глинтвейном, что пахнет корицей и ванилью.
Затем хозяйка, пышная Гертруда, в лиловой кофте прятавшая дыни и в черной юбке кремовую арку ворот немецкого сладчайшего Эдема, за ширмой покровительствовала Гайдну.
А вслед за тем помолодевший Гайдн просил свечу и прямо там за ширмой записывал остатками глинтвейна финал концерта в четырех частях.
И старческий здоровый желтый палец, так гармонично чувствуя природу, уже предвидел нынешнее трио в безумном пьяном горе-городке.
Альберт Саксонский, Билли Квант и Шустер Давид Михайлович играли с вдохновением, и с уважением выслушивали поочередные соло, и вновь самозабвенно выпиливали и выстукивали концовки печальных, но жизнеутверждающих кварт.
Все четверо были очень пристойны и специально для этого вечера одеты в рыжие от старости фраки и ортопедические ботинки. Никто из четверки не носил модной в то пятилетие растительности, за исключением Шустера с его ассирийской, пересыпанной нафталином бородой.
Мы говорим «четверо», потому что трио едва не перерастало в квартет, к свече просилась флейта, и временами незримый коллега, тоже вполне приличный и печальный, подсвистывал на флейте. По вольности переводчика вокруг мансарды бродил Вадим, да-да – Вадим Китоусов.
Они ни к кому не обращались своей музыкой, но втайне надеялись, что не звуки, а хотя бы энергия звуков проникнет сквозь бит и пьяный гогот обобранных матросов тралового флота в подземный полусортир-полубар под железным цветком МАГНОЛИЯ, и там одна из девок в лиловой кофте и черной юбке почувствует своими высохшими ноздрями запах Гайдна, глинтвейна с корицей и ванилью, и во дворе притона прополощет рот и примет аспирину.
И выйдет в слякоть, в тот водоворот, где пьяные испанцы, негры, греки, шестого флота дылды-недоноски, шахтеры, жертвы дикой «дольче виты», растратчики в последних кутежах – все носятся от столба к столбу, от автомата к автомату, торопясь влить в себя что-нибудь и конвульсивно сократиться... и каждый встречный гадок, но каждого можно умыть Гайдном и пожалеть.
О нет, она не будет их жалеть – хватит, нажалелись! – а жалости женской достойны лишь самые храбрые, те трое – Альберт Саксонский, Билли Квант и Шустер – и четвертый невидимый.
Так им хотелось, а на самом деле она давно уже спала на драном канапе, которое много-много лет назад ее дедушка, учитель сольфеджио из Тироля, изысканный и печальный бастард-туберкулезник, привез сюда, в субтропики, называя его семейной (у бастарда-то!) реликвией.
Она спала всем своим блаженным телом, блаженная лоснящаяся выдра, просвечивая гладкими ключицами сквозь лиловую сетчатую шаль и завернув бедра в черное и лоснящееся подобие бархата.
Может быть – пожалеем все-таки музыкантов – может быть, в этом глубоком сне ей казалось, что на краешек канапе присел ее прапрадедушка Гайдн и тихо гладит ее лицо своей большой губой, похожей на средневековый гриб-груздь из Шварцвальда.
Во всяком случае, она спала,
а Альберт Саксонский, Билли Квант и Дод Шустер заканчивали концерт
с редким мужеством,
с вдохновением,
с уважением и благоговением,
с высокой культурой, без всякого пижонства
и лишь с самым легким привкусом
ожесточения в последних тактах.
. . . . . . . . . .
Вадим Аполлинариевич Китоусов тем временем, не подозревая ничего особенного, то есть нехорошего, сидел за пультом установки «Выхухоль», курил и, изредка поглядывая на приборы, следил за хитрыми перестроениями мю- мезонов.
Загнанные силой человеческого гения во внутренний дворик «Выхухоли», мю-мезоны теперь хитрили, делали вид, что никто их сюда не загонял, а вроде они сами сюда зашли... ну, предположим, для репетиции парада. Они торжественно маршировали колонной «по восемь», расходились двумя колоннами «по четыре», перестраивались, перебегали, формировали каре, расходились веером, концентрировались в овал, и все это движение было направлено к одной цели – скрыть, утаить от пытливого ума наблюдателей нечто единственное в своем роде, неповторимое, загнанное в «Выхухоль» через полые черные шары вместе с ними, но которое не отдадим никогда, ни за что.
По предположениям Великого-Салазкина, Ухары и Бутан-аги, а также по выкладкам Эрнеста Морковникова, маршировка мю-мезонов должна была иссякнуть через некоторое время – то ли через полчаса, то ли через полгода, и тогда с вероятностью № = 172000в глубине кадра мелькнет неуловимая Дабль-фью или хотя бы туфельку свою оставит. Велковески в Австралии выражал сомнение в успехе. Кроллинг почему-то надулся и ушел в себя. Могучий Громсон со скандинавской седловины напутствовал исследователей добродушным, но неприятным смехом.
Контрольный эксперимент проводился на дочерней установке «Барракуда» за много тысяч миль в неприсоединившемся государстве, и потому Великий-Салазкин из своего кабинета держал связь с коллегами, как говорится, «сидел на телефоне». Нетрудно было убедиться в этом, подойдя к его дверям с латунными застежками-пуговицами.
– Ну-ну, – слышался из-за дверей голосок В-С, – а крючок-то какой номер? Кончай-кончай, Велковески, заливать, мы не маленькие... Так... Так... Ну, хорошо... гуд, Велковески, – верю... медаль, говоришь, за рЕкорд?.. конгретью-лейшнз тебе от всего сердца... я-то?.. а я на прошлый вторник судачка взял полета на мормышку... на мормышку, на мормышку... не веришь? обижаешь!
Вот так порой великие умы нашего времени борются со своим постоянным спутником – волнением. Автору не раз приходилось беседовать с великими умами о литературе, но рыбное дело помогает им больше.
Ну хорошо... Вадим Аполлинариевич, как уже было сказано, спокойно дежурил за пультом, не ожидая ничего нового, то есть дурного. Рядом с ним сидел подопечный аспирант Уфуа-Буали, уроженец города Форт-Лами, что в Экваториальной Африке. Китоусов добродушно шутил:
– Что же, Борис, получается? На дворе всего минус пять, а у тебя нос обморожен. Что же дальше-то будет?
Уфуа-Буали пылко парировал:
– Что вы ко мне берете с этим вашим моим носом? Что мне этот ваш мой нос, когда я таки уже сижу перед этой чудненькой машинкой?
Аспирант говорил с дерибасовским акцентом, ибо окончил Одесский университет, и это было приятно Китоусову, потому что с Одессой его через Маргариту связывали родственные узы.
И вот задергались узы, зазвонило, загудело, замелькало на табло, в контрольный отсек всунулось сразу несколько физиономий:
– Китоусова к телефону! Вадим Аполлинариевич, на выход! Вадик, тебе Ритка звонит!
Такого за