чашу с водой, где он сполоснул пальцы, и вытерев руки о поданное слугой полотенце, он вдруг опустил голову, закрыл лицо руками и запричитал:
— Сохрани тебя Аллах, что ты говоришь?! — крикнул Абу Убейда, наклоняясь к Хасану. — Разве тебе не известно, что это — плохая примета? Ты ведь оплакиваешь живого человека, и это может повредить ему!
Халаф укоризненно покачал головой:
— Что ты, сынок, разве ты хочешь моей смерти?
Но Хасану было весело, и брат хохотал, ударяя себя по груди, увидев, как забеспокоились старики.
Халаф нахмурился, и Хасан немного пришел в себя:
— Я хотел посмотреть, проникают ли в душу мои стихи, — стал оправдываться он.
— Проникают, проникают, да проникнет беда тебе в кости, — сердито сказал Халаф, но Хасан видел, что тот едва сдерживает улыбку. Налив полные чаши, он подал брату одну, другую выпил залпом, не долив воды.
Ему стало еще веселее, голова закружилась. Взял в руки тазик, выплеснул воду на пол и, отбивая пальцами такт по гибкой и гулкой меди, запел:
— Неужели ты сложил эти стихи сейчас? — спросил Абу Убейда — Клянусь Аллахом, это лучше, чем «Не жалей вина из Андарина!» Что за талант у этого молодца, если безбожие и вольнодумство не погубят его!
— Молчи! — закричал Хасан. — Я сейчас сложу стихи в твою честь:
Абу Убейда поднялся с места и отплюнулся:
— Мне надоело слушать недостойные речи этого нечестивца, непочтительного к старшим, неблагодарного, не помнящего добра! Прощай, достойнейший Абу Михраз, ты видишь, твои благодеяния пропали даром — вот что ты заслужил! Такова нынешняя молодежь — гуляки, бесстыдники…
— Пожалей себя, ты захлебнешься собственной слюной! — издевался Хасан. Но, посмотрев на печальное лицо Халафа, замолчал, ему вдруг стало скучно. Ухватив за руку брата, поднялся и направился в свою комнату.
Разбудил его крик петуха. Он сел и осмотрелся. Вокруг навалены в беспорядке подушки и покрывала. Брат спит, уткнувшись лицом в подушку. Хасан поморщился от нестерпимой головой боли и стал вспоминать, что было вчера вечером. Сначала он вспомнил строки своих стихов: «Развеселился старец, обручившись с молодым вином», потом на память пришли следующие строки. Боясь забыть их, Хасан стал искать бумагу — калам и чернильница стояли неподалеку на низком столике, но бумаги не было нигде.
Хасан хотел записать стихи на льняном покрывале, но оно было неровным — калам цеплялся за грубые нити. Хасан нетерпеливо оглядел комнату. Нигде ни клочка бумаги, ничего белого, кроме чисто выбеленных стен. А вот на полу, у порога, кусочек угля, выпавший из жаровни, которую слуга вносил, чтобы нагреть комнату. Схватив его, Хасан записал стихи на стене, на самом видном месте, напротив двери. Он добавил еще несколько строк и писал, пока уголек не стерся.
И тут он вспомнил, какую обиду нанес вчера Халафу и Абу Убейде — самым близким ему людям, которые любили его и всегда приходили на помощь в трудное время.
Хасан даже зажмурил глаза — так защемило сердце от стыда. Бросившись к похрапывающему брату, стал расталкивать его:
— Вставай, поедем к тебе, я больше не могу оставаться в доме Халафа! Вставай!
Брат наконец раскрыл слипшиеся глаза:
— В тебя вселился шайтан, или ты хочешь опохмелиться? — промычал он.
Но Хасан потянул его за ворот рубахи:
— Вставай, или я поеду один!
Пожав плечами, тот молча подчинился, и они, стараясь не разбудить никого, вышли из дома. Хасан вывел из стойла мула и ослика, брат молча держал стремя, пока Хасан усаживался — привыкнув к путешествиям, он уже уверенно держался в седле.
— А где твой конь? — спросил брат, усаживаясь на осла.
— Я продал его, — коротко ответил Хасан, ему не хотелось разговаривать, все так же болела голова.
Мул шел ровным шагом, и Хасан понемногу успокоился. Он больше не чувствовал себя виноватым. Глупые старики, не понимают, что их время прошло, им следовало помочь ему по-настоящему — представить наместнику Басры Харуну и добиться, чтобы его включили в Диван поэтов. Халаф сам не безгрешен — ведь говорят, что многие стихи, которые якобы записаны им от бедуинских сказителей, сочинил он сам, например, знаменитую «арабскую ламиййу» поэта-бродяги аш-Шанфары: «Поднимайте, родичи, ваших верблюдов». Похоже на правду, слишком уж эти стихи гладкие и ученые.
Хасан шептал один за другим строки «ламиййи», но, дойдя примерно до середины, громко сказал:
— Нет, это настоящие бедуинские стихи, горожанин не может сложить ничего подобного.
— Что ты бормочешь? — спросил брат, который терпеливо трясся на ослике — Я вижу, у тебя пересохла глотка от раскаяния.
— Я думал о том, кто составил «Арабскую ламиййю», — отозвался Хасан.
— Не время сейчас думать об этом, а надо подумать о том, чем воздать тому, кто составит для нас хороший кабаб и полный кувшин.
Хасан молча вынул из рукава тяжелый кошелек и бросил брату, который ловко подхватил его и, поцеловав тисненую кожу, запел:
— Слава арабскому скакуну, обратившемуся в круглые монеты, которые поскачут по ристалищу обжорства и гульбы, вместо ристалища брани!
Брат мой, ведь мы приближаемся к Мирбадану и здесь неподалеку винная лавка, где хозяином отец Зары-христианки, которая не раз спрашивала о тебе. О брат мой, заклинаю тебя Аллахом и его ангелами, соверши богоугодное дело, накорми голодного и напои жаждущего, ведь в хадисе сказано: кто накормит голодного и напоит жаждущего, тому отпустится сорок грехов.
— Сорок кнутов тебе, нечестивец, и сорок дней поста, — перебил Хасан, — я сам давно хотел