Орозкул бил коня каблуками, плетью, бил его по голове, матерился, орал на старика, будто он, Момун, был виноват во всем, а бревно не поддавалось, оно все больше залеживалось в камнях. И лопнуло терпенье старика. В первый раз за всю жизнь он повысил голос во гневе.
— Слазь с коня! — решительно подошел он к Орозкулу, стягивая его с седла. — Разве ты не видишь, что конь не тянет? Слазь сейчас же!
Удивленный Орозкул молча подчинился. Прыгнул прямо в сапогах с седла в воду. С этой минуты он как бы оглупел, оглох, потерял себя.
— Давай Подналяг! Вместе давай!
По команде Момуна они налегли на вагу, приподнимая бревно с места, высвобождая его из затора камней.
До чего же умное животное конь! Он рванулся именно в этот момент и, спотыкаясь, скользя по камням, натянул постромки в струну. Но бревно чуть стронулось с места, заскользило и снова застряло. Конь сделал еще рывок и не удержался, упал в воду, забарахтался, путаясь в сбруе.
— Коня! Коня поднимай! — толкнул Момун Орозкула.
Вместе, с трудом, им удалось помочь лошади встать на ноги. Конь дрожал от холода, едва стоял в воде.
— Распрягай!
— Зачем?
— Распрягай, тебе говорю. Перепрягать будем. Снимай постромки.
И опять Орозкул молча повиновался. Когда лошадь была выпряжена, Момун взял ее за поводья.
— А теперь пошли, — сказал он. — Вернемся потом.
Пусть конь отдохнет.
— А ну-ка, стой! — Орозкул перехватил поводья из рук старика. Он как бы проснулся. Он снова вдруг стал самим собой. — Ты кому дуришь голову? Никуда ты не пойдешь. Бревно вывезем сейчас. Вечером за ним люди приедут. Запрягай коня без разговоров, слышишь!
Момун молча повернулся и, ковыляя на закоченевших ногах, пошел бродом к берегу.
— Ты куда, старик? Куда, говорю?
— Куда! Куда! В школу. Внук там ждет с самого полдня.
— А ну вернись! Вернись!
Старик не послушался. Орозкул оставил лошадь в реке и уже почти у берега, на галечнике, настиг Момуна, схватил его за плечо, крутанул к себе.
И они оказались лицом к лицу.
Коротким движением руки Орозкул сорвал с плеча Момуна перекинутые голенищами старые кирзовые сапоги и наотмашь дважды ударил ими тестя по голове и по лицу.
— Пошли! Ну! — прохрипел Орозкул, отшвыривая в сторону сапоги.
Старик подошел к сапогам, поднял их с мокрого песка, и, когда распрямился, на губах у него выступила кровь.
— Негодяй! — сказал Момун, сплевывая кровь, и перебросил сапоги снова через плечо.
Это сказал Расторопный Момун, никогда никому не прекословивший, это сказал посиневший от холода жалкий старикашка с перекинутыми через плечо старыми сапогами, с пузырящейся на губах кровью.
— Пошли!
Орозкул потащил его за собой. Но Момун с силой вырвался и, не оглядываясь, молча пошел прочь.
— Ну, старый дурень, теперь держись! Я тебе это припомню! — прокричал ему вслед Орозкул, потрясая кулаком.
Старик не оглянулся. Выйдя на тропу возле «Лежащего верблюда», он сел, обулся и быстро пошел домой. Нигде не задерживаясь, направился прямо в конюшню. Оттуда вывел серого коня Алабаша, неприкосновенного орозкуловского выездного коня, на которого никто не смел садиться и которого не запрягали, чтобы не попортить скаковую стать. Точно на пожар, Момун выехал со двора без седла, без стремян. И когда он проскакал мимо окон, мимо все еще дымящегося самовара, выскочившие наружу женщины — старуха Момуна, его дочь Бекей и молодая Гульджамал — поняли сразу, что со стариком что-то случилось. Никогда он не садился верхом на Алабаша и никогда не скакал так по двору сломя голову. Они не знали еще, что это был бунт Расторопного Момуна. И не знали еще, во что обойдется ему этот бунт на старости лет…
А со стороны брода возвращался Орозкул, ведя в поводу выпряженную лошадь. Лошадь припадала на переднюю ногу. Женщины молча смотрели, как он приближался ко двору. Они еще не догадывались, что творилось в душе Орозкула, что он нес им в тот день, какие беды, какие страхи…
В мокрых, хлюпавших сапогах, в мокрых штанах, подойдя к ним грузными, тяжелыми шагами, он мрачно глянул на женщин исподлобья. Жена его, Бекей, забеспокоилась:
— Что с тобой, Орозкул? Что случилось? Да ты же мокрый весь. Бревно уплыло?
— Нет, — отмахнулся Орозкул. — На, — передал он поводья Гульджамал. — Отведи коня в конюшню. — А сам пошел к дверям. — Пошли в дом, — сказал он жене.
Бабка тоже хотела было пойти вместе с ними, но Орозкул не пустил ее на порог.
— А ты иди, старуха. Нечего тебе здесь делать. Иди к себе и не приходи.
— Да ты что? — обиделась бабка. — Что ж это такое? А старик-то наш, как он? Что случилось?
— Спроси у него самого, — ответил Орозкул.
В доме Бекей стащила с мужа мокрую одежду, подала ему шубу, внесла самовар и стала наливать в пиалу чаю.
— Не надо, — отверг жестом Орозкул. — Дай мне выпить.
Жена достала непочатую поллитровку, налила в стакан.
— Полный налей, — приказал Орозкул.
Залпом опрокинув в себя стакан водки, он завернулся в шубу и, укладываясь на кошме, сказал жене:
— Ты мне не жена, я тебе не муж. Иди. Чтобы ноги твоей в доме не было. Иди, пока не поздно.
Бекей вздохнула, села на кровать и, привычно сглатывая слезы, тихо сказала:
— Опять?
— Что опять? — взревел Орозкул. — Вон отсюда!
Бекей выскочила из дому и, как всегда, заламывая руки, заголосила на весь двор:
— И зачем только родилась я на свет, горемычная!..
А в это время старик Момун скакал на Алабаше к внуку. Алабаш — быстрый конь. Но все равно опаздывал Момун на два с лишним часа. Он встретил внука на пути. Учительница сама вела мальчика домой. Та самая учительница, с обветренными, грубыми руками, в том самом неизменном пальто, в котором ходила она пятый год. Утомленная женщина выглядела хмурой. Мальчик же, давно наплакавшись, со вспухшими глазами, шел рядом с ней, с портфелем своим в руках, какой-то жалкий и униженный. Крепко отчитала учительница старика Момуна. Он стоял перед ней спешившись, опустив голову.
— Не привозите ребенка в школу, — говорила она, — если не будете забирать его вовремя. На меня не рассчитывайте, у меня своих четверо.
Опять извинился Момун, опять обещал, что больше такого не повторится.
Учительница вернулась в Джелесай, а дед с внуком отправились домой.
Мальчик молчал, сидя на лошади перед дедом. И старик не знал, что сказать ему.
— Ты очень голоден? — спросил он.
— Нет, учительница мне хлеба дала, — ответил внук.
— А почему ты молчишь?
Мальчик ничего не сказал и на это.
Момун виновато улыбнулся:
— Обидчивый ты у меня. — Он снял фуражку с мальчика, поцеловал его в макушку и снова надел ему фуражку на голову.
Мальчик не обернулся.
Так они ехали, оба подавленные и молчаливые. Момун не давал воли Алабашу, строго придерживал поводья — не хотелось трясти мальчика на неоседланном коне. Да и спешить теперь стало вроде не к