которые последовали в наказание за побеги. Простояв несколько суток в ледяной проточной воде, он вступил в РОА, но, будучи природным казаком, в казачьи части не вступил, отвращаемый их эмигрантским руководством с его утопическими идеями об особом государстве казаков. Однако путь на советскую родину был закрыт при всех обстоятельствах. При посадке в автобусы, прощаясь с Юрой, я заметила, что мундир сидит на нем как-то особенно гладко и тесно. Мое восхищение такой выправкой он отвлек книжечкой стихов Гумилева, которую брал с собою в карман. Как позднее выяснилось, имея опыт побегов, он поддел под мундир лыжный костюм.
Муж мой, пришедший ко мне в Италию почти пешком из Берлина, через всю Европу, стоит теперь один у заднего борта машины. Я увижусь с ним через одиннадцать с половиной лет…
Тронулись. Изо всех рекомендованных принадлежностей туалета он положил в карман только пачечку лезвий для безопасной бритвы. И на глазах провожающих тоскливыми сухими глазами — не плакать! Не плакать! — жен, матерей, сестер и детей из переулочков между отходящими автобусами въезжают броневики. До вечера мы могли еще думать: ах, не будет же в английском концлагере так уж плохо!
Но вернувшись в нашу комнатку с каменным полом, я дала волю слезам. Это были последние мои слезы. При всех дальнейших испытаниях глаза мои были сухи. Позднее, уже в советском лагере, старенький доктор наш спросил меня:
— Сестрица, а вы когда-нибудь… ну вот, как обычно бывает у женщин, плакали?
Плакало где-то там внутри. И до сегодня плачет.
В день моих последних слез я, до того дня хрупкая, эгоистичная и изнеженная женщина, дала себе слово разделить судьбу мужа и тех, с кем его увезли, для кого мы последнее время работали, делая газеты, кого стыдились порою за мародерство: казачество.
Вечером семьям уехавших объявили: послать вслед теплую одежду, так как офицеров отправляют в СССР. Конечно, никакой посланной нами теплой одежды они никогда не получили. Наивная жена генерала Н. Н. Краснова отправила с «теплым» даже какую-то семейную реликвию — иконку.
Кажется, на следующее утро я отправилась в резиденцию майора по фамилии Дэвис, ведавшего делами собранных на этой территории русских. Он сидел с переводчицей, из наших же дам, в маленькой комнатке гостиницы, напротив двери, где жил с женой увезенный Юрий Гаркуша. Я потребовала от Дэвиса соединения с мужем, я говорила, что я тоже офицер-журналист, случайно не получившая военной формы. Я кричала о немедленной отправке в Шпиталь, куда, как мы уже знали, прибыл офицерский состав. Я путала английские и немецкие слова, не могла от волнения понять его речь. Он сказал переводчице: «Почему эта леди так взволнована? Сэр Черчиль обещал сэру Сталину передать на Родину русских, но взял гарантию, что им ничего смертельного не грозит: они будут работать на фермах некоторое время…» «Скажите ему, — закричала я, — объясните ему, что такое «фермы» сэра Сталина». И тогда переводчица, крайне взволнованная, сказала мне тихо, что нас всех, до последнего ребенка, на днях будут передавать Советскому Союзу. (В эти дни мы не произносили слова Россия, это была Родина, а речь шла о «Совьет Юнионе»). Майор любезно предложил, если мне понадобится, перевезти меня из города в своем джипе в «станицы» за городом, в Пеггец.
Напротив, в коридоре на двери еще висела карточка с фамилией Юры. У него осталась жена. Я постучалась к ней. За дверью — шорох, шаги, возглас Катюши: «Одну минуточку», — и она открывает мне, крайне смущенная и растерянная, что меня никак не удивило: все мы были в полубезумии. На столе — остатки завтрака. Катюша, давясь, что-то глотает. «Что делать? — спрашиваю. — Ты знаешь, нас тоже передают…». В беглом разговоре вдруг говорит Катюша: «Надо подождать и не стремиться в «станицы», по-моему… У меня такое чувство, что Юра вернется…». И руки ее дрожат. Только моя собственная крайняя взволнованность не позволила мне сделать вывод из этой, как бы беглой, реплики. «Многие еще могут вернуться, — говорит Катюша.
— Не стоит спешить на соединение с «ордою».
Я ушла.
Нет, уж коли дорогой мне человек с «ордою», и я должна быть с нею, укрывавшей меня так долго оттого, что давно случилось бы со мной на, так называемой, родине.
Я путаю теперь последовательность событий. Помню, когда пришли в Лиенц, была наша Пасха, в костеле шли православные службы. «Христос воскресе» звучал, как реквием, все рыдали. Но в то утро, когда я вышла от Катюши, я увидела еще одну процессию. У австрийцев в тот день был Праздник Тела Господня.[5] По узким улицам между прелестными домиками, увитыми цветущими маленькими розами, двигалась нарядная процессия со статуей коронованной Богоматери под балдахином, с группой мальчиков с колокольчиками, девушек в вуалях и с белыми лилиями в руках. Одетое в белый шелк духовенство… Пение клира, весь мирно-торжественный строй благостной процессии жителей городка в национальных костюмах, внутренняя праздничная сосредоточенность участников — так и ударили контрастом с переживаемой нами трагедией. Эти люди имели родину, в которой что-то сохранилось от века, для них окончилась война, вокруг цвела и дышала природа, осененная синеватыми силуэтами гор; небо солнечным теплом укрывало воцарившийся мир… А у нас?.. Все народное, исконное было попрано и фальсифицировано, церковь — сердце народа — поругана и упразднена; жадные, озверелые люди в извечной советской нищете и «недостатках» жили интересами животными, что показало поведение наших казаков в Италии. Алчная большевистская элита после победы воцарится в худшем своем варианте с самой острой в мире социальной несправедливостью… И у них было: и Мюнхен, и имперская канцелярия, и Освенцим, но жил народ, мощный, дружный, единый. И туда, на эту больную родину, где нас ждут или расстрел или репрессии, уже увезли моего «марито»,[6] туда поэтому рвусь я, отвергая все варианты собственного спасения. И где сейчас он, единственно близкий на свете, рядом с которым ничего не страшно?! Быть может, его уже нет на земле! Зачем же тогда мои метания?..
И прислонившись в тесноте улицы к заборчику, над которым склонялись кисти сирени, я прямо на улице протянула к Мадонне руки: «Спаси! Спаси!» — и упала на колени, дрожа и задыхаясь.
«Руссин! Руссин!» — зашептались вокруг: в городе уже знали о нашей трагедии, ничего в ней, впрочем, не понимая, как и все люди во всех государствах не понимали. Кто-то щупал пульс, из калитки вынесли валерьянку. Извинившись перед добрыми людьми, я оправилась и поплелась в свою гостиницу.
Растерянность среди нас была велика. Никто ничего не знал. Мудрые эмигранты, то пытались отмежеваться от казачества, то, наоборот, уезжали в «станицу» в надежде, что офицерскими кадрами репатриация ограничится, а «рабочую силу» — простых людей — союзники оставят себе. Как всегда, при отсутствии информации, множились слухи. То будто нас под защиту взял папа римский, то еще кто-то. Было и смешное: как-то в разговоре с нашими дамами я иронично сказала, что нас возьмет под защиту разве только абиссинский негус. Моя горькая шутка вернулась ко мне. Через час ворвалась ко мне сияющая Валечка-курица и с ликованием закричала дискантом: «Мы спасены! Нас берет под защиту абиссинский негус!»
Я путаю последовательность событий. Мой дневник с датами отобрали в ПФЛ. Помнится, мы с профессоршей из Ростова М. П. П. пробовали прорваться в Шпиталь. Машина принадлежала Коле Давиденкову, похищенная им в пылу отступления. Шофер — его ординарец, из уголовников — Сашка. Почему-то машину англичане еще не отобрали. У профессорши было золото. «Мы их увидим, своих мужей», — уверяла она. На перекрестках дорог стояли патрули в хаки и беретах. Кольцо — и машину пропустили.
Черным флером были для нас подернуты сказочно прекрасные пейзажи Тироля. Близ Шпиталя — Сашка туда уже кого-то возил — на мосту машину снова остановил патруль. На английском волапюке мы объясняем, что мы женщины-офицеры и едем в Шпиталь добровольно сдаться. Солдат потребовал документы, ему протянули кольцо, он колечко взял, хладнокровно взвесил его в руке, положил в карман и сказал: «Ноу!».
Занервничал наш шофер: могли отобрать машину, которую они с Колей какими-то хитростями утаили от англичан. И стоя в задке отъезжающей машины, Марина Петровна крикнула солдатам в хаки тогда поразившие меня в устах интеллигентной женщины словеса: «У-у, с-суки!» и другие непечатные. Это был лагерный, еще не известный мне тогда жаргон: она, как говорили в просторечье, «сидела». (И понятно, почему оказалась с немцами в «отступе»). Потом я потеряла ее из виду. Но когда поголовная наша выдача