— Да ты что, старая, — вмешался надзиратель, внимательно слушая Лушу, — сын в тюрьму попал, а ты, как на свадьбе радуешься, с ума сошла ты, что ли?
— Бабка, — обратился он к Катерине, — постыди хоть ты ее, я догадываюсь, ты мать ее. Парня надо на добрый путь направить, ведь ни за что он пропадет, а он, как я вижу, совсем неиспорченный. Молиться, мы все молимся, а это что ж за вера такая, что за нее в тюрьму сажают? Вразуми ты ее, ты старый человек, дай и парню ума, я вижу, как он любит тебя, да и ты слезы льешь по нему.
— Касатик, батюшка! Я уж, больно темная, старуха-то, — начала Катерина в ответ надзирателю, — да и не знаю, как тебе ответить-та. Я плачу не от жалости, родимец, от горя-то я уж все слезы выплакала; я плачу от радости, что мой внучек так любеть Бога-то, что жысть свою не щадить, и такую кару принял за Спасителя. Вот, когда он по вашим театрам шатался, я громко молилась Богу за него, я ведь, с пеленок его от смерти на коленях у Бога вымолила. Своею грудью в морозы отогревала, а теперь, когда он на Божий путь встал, я успокоилась. Бог сохранит его везде. А насчет тюрьмы, я тебе скажу, касатек, да и сам ты, чай, знаешь — нешто тут только разбойники сидять? Ой, родимец ты мой, сколько в ней сидело и царей, и великих князей, енералов, святых людей; в ней сидели ведь и Апостолы Господни, да и Сам-то Спаситель, батюшка, рядом с разбойником на кресте висел; вот то-то и оно, родимец, а что за внучека маво, он на истинам пути, и Господь сохранить его.
— Да так-то, конечно, так, это все верно, бабушка, — согласился надзиратель, — но жалко паренька-то, больно уж молодой.
— Да, а что, касатек, толку-то, вот, от нас-то, что вот, я на старость-то, чем я Богу-то служу? А он молодой, всем Богу послужить можеть.
Павел был настолько рад услышать и увидеть такое свидетельство со стороны матери и бабушки, что для него и дежурка, и люди в ней — все казались родными, милыми.
В детстве он слышал проповеди М. Д. Тимошенко, Степина и других великих проповедников, но как ему казалось, они не смогли бы принести того утешения и ободрения, какие он услышал из этих уст, неграмотных, простых, матери и бабушки.
Наговорились они досыта, с радостью он кушал, еще горячую, картошку с солеными огурцами, и, утешенные взаимно, расстались нехотя, когда им объявили о конце свидания.
Катерина встала, и уже без слез, обняв голову внука, сказала ему:
— Ну, дитятко мое, двадцать годов назад я вымолила тебя у Бога, на руках своих носила, за ручки потом водила, теперь я уж не услежу за тобой и не угонюсь, но зарок я Богу дала о тебе, все время молиться за тебя, пока Бог не приведет тебя опять на порог, в избу ко мне. Спаси тебя Христос! — С этими словами она поцеловала его стриженный лоб и проводила до двери дежурки.
Луша поцеловала сына, уже на ходу крикнула:
— Только молись, сынок!
У самой двери сестренка, путаясь в ногах, как-то необыкновенно уцепилась за руку и никак не отпускала Павла, пока надзиратель, уже решительно, приказал ей идти к матери. Павел только в последнее мгновение, когда отпустил ее, почувствовал в руках какой-то комочек. Только в камере он разглядел, что эта была 'пятерка' денег.
— Паля! Паля!.. — услышал он приглушенный голосок сестренки, входя в дверь тюрьмы, и отчаянный стук в железные ворота.
— Ты смотри, она отчаянней меня, — проговорил Павел, вспоминая свое детство, когда приходил к отцу к воротам тюрьмы.
Возбужденный от радости, он вошел в камеру, раздал гостинцы арестантам. 'Бродягу', как совершенно безродного, Павел накормил досыта, рассказав все подробности свидания. Видя такую привязанность к себе, 'Бродяга' в свою очередь располагался к Павлу с каждым разом все больше, посвящая его в особенности тюремной жизни.
Однажды, в обычном порядке, Владыкину передали передачу, оставив все с сумкой, надзиратель приказал коротенько написать матери ответ. Павел все выложил на стол, тщательно осмотрел обшитую материей сумку и, написав ответ, решил поставить ее к дверям камеры. По пути его внезапно остановил 'Бродяга' и, потянув к себе, сказал:
— А ну-ка, дай мне на ревизию, я вижу, что ты еще никак не привыкнешь к тюремным порядкам. С этими словами он внимательно посмотрел на дверь камеры, потом тщательно стал осматривать сумку, ощупывая ее обшивку. Ему показалось подозрительным, почему новая сумка оказалась обшитой тряпкой.
На глазах Павла он слегка подпорол внизу кончик обшивки, покопавшись пальцем под днищем, торжественно вытащил сверток, обернутый в тряпочку, и отдал ему. Сверточек был величиною почти в половину спичечной коробки.
Развернув его, Павел не удержался и вскрикнул от удивления: перед ним на ладони было миниатюрное Евангелие от Иоанна.
— Ну вот, парень, а ты бы отдал его обратно, видишь, мать-то у тебя, хотя и неграмотная, но смотри какая предусмотрительная, — ответил ему 'Бродяга'. — Да ты посмотри, нет ли там еще чего?
Павел, теперь уже сам, подорвал тряпку еще больше, просунул руку и обшарил под ней днище; рука что-то опять нащупала и, вынимая, он увидел, как блеснула красным цветом свернутая 'тридцатка' (30 рублей).
'Бродяга' быстро взял сумку из рук Павла и, торопливо работая иголкой с ниткой, восстановил обшивку сумки, довольно заметив:
— Вот, парень, а ты бы сдал все обратно, да хорошо еще, если надзор без осмотра возвратил бы матери, а то, обнаружив, пользовался бы сам. Тут же, как никак, тридцать рублей тебе на много хватит.
Вот так, милый, приучайся к тюремной жизни, — с этими словами он все восстановил по-старому и, положив записку, кинул сумку к двери как раз в тот момент, когда надзиратель пришел за ответом.
Счастью Павла не было границ. Ведь Евангелие, Евангелие теперь в его руках! Именно его он просил у Бога. Оно так дорого, особенно в жизни арестанта. Но он не знал, каким путем Бог пошлет его. И оно пришло, действительно, вовремя. У Павла к этому времени наступал какой-то кризис, тоска все чаще и смелее стала заглядывать в окно его души, но периодически Господь чудесами Своими ободрял его.
Особенно ясным стало для юноши, что в каком бы раздумье он не оказался, стоило только ему начать беседовать с кем-либо о Боге, как в душу вливалась бодрость и радость, и он совершенно преображался.
В один из дней их погнали в баню, и там, когда уже Павел оделся и приготовился к выходу, ему, в сумерках, сунули конверт с письмом. От неожиданности он даже растерялся, а когда пришел в себя, то уже никого не мог заметить. Кто его сунул, ему осталось неизвестным.
Придя в камеру и распечатав его, он сразу затрепетал: на аккуратно свернутом листке Павел узнал почерк Катюши.
'Павел! Совершенно не знаю что думать: пишу пятое письмо, а ответа никакого нет от тебя. Заболел ли ты? Случилось ли что с тобой? А может, решил вообще порвать со мной? Пойми меня, душа мечется в думах, и я не знаю, что делать! Поехать к тебе, но ведь — это для девушки позор. Неужели нельзя прислать, хоть маленькую записочку? Прошу тебя, или, может быть, домашних твоих, сообщите хоть два-три слова, что с тобой?
Люблю по-прежнему, целую, твоя Катя.'
Никогда он не испытывал еще подобного состояния. Душу охватила такая грусть и отчаяние, что он их ничем не мог унять. Павел пытался молиться, но молитва не изгоняла тоски, читал Евангелие, но тут же забывал, о чем читал. Беседовать ни с кем не хотелось.
Грусть совершенно овладела им, и он, как прилип к тюремной решетке, так и не заметил, как прозвонил тюремный 'отбой'.
Очнулся он лишь тогда, когда в двери камеры щелкнул замок, и, отворив ее, надзиратель молча, жестом руки поманил его к себе, на выход.
Недоумевая, он смотрел на незнакомое лицо.
— Садись! — проговорил ему надзиратель, усаживая на табуретку рядом с собой в своем уголке. — Ты не знаешь меня?