разумеется, сам охотно выступал в роли забавника и чудака, вызывая насмешки с безразличием человека, который знает, что умнее его нет в Лондоне и что многие обязаны ему карьерой — очень многие. Пущенное им слово проникало далеко. Приглашение к завтраку в его доме означало еще больше. За маской чуть ли не Фальстафа и смехом Силена,[237] несомненно, скрывался тонкий, широкий и высокий ум. В молодости Милнс писал стихи, которые немало читателей признавали поэзией и которые, уж во всяком случае, не были прозой. Позже произносил в парламенте речи, не встретившие одобрения главным образом потому, что были слишком хороши для подобного места и слишком высоки для подобной аудитории. В свете он принадлежал к тем считанным лицам, которые всюду бывают, всех знают, обо всем способны судить и имеют прямой ход к министрам, но в отличие от большинства светских умов Монктон Милнс занимал прочное общественное положение, а впоследствии даже стал пэром, владел домом на Аппер-Брук-стрит, куда стремились попасть все умники. Его завтраки пользовались широкой известностью, и от приглашения на них никогда не отказывались: проявить робость было опаснее, чем получить щелчок. Ненасытный книгочей, острый критик, знаток искусств, библиофил, он в первую голову был светский человек и больше всего любил вращаться — или, может быть, сшибаться — в свете. Даже Генри Брум[238] не отваживался на то, что позволял себе Милнс, а Бруму все было нипочем. Милнс олицетворял собой добродушие Лондона — этакий Гаргантюа как по части утонченности, так и грубости лондонской Мейфер.[239]
По сравнению с Милнсом фигуры, подобные Хейуорду,[240] или Делейну, или Винеблзу,[241] или Генри Риву,[242] занимали второй ряд, но Уильям Э. Форстер принадлежал к иному классу. С Мейфер он не имел ничего общего. Во всем если не считать, что оба родились в Йоркшире, — он был полной противоположностью Милнсу. Никакого положения ни в обществе, ни в политических кругах он в то время не занимал, как не обладал и каплей остроумия Милнса или его разносторонностью. Это был высоченный, грубоватый, неуклюжий детина, прибегавший, как все йоркширцы и ланкаширцы, к единственной форме самозащиты — внешней грубости, под которой скрывалась чувствительная, если не сентиментальная душа. Держался он доброжелательно, хотя бы по традиции, унаследованной от предков-квакеров, особенно пламенно ни с кем не дружил. Зато, должно быть, обладал нежным и пылким сердцем иначе он вряд ли смог бы убедить дочь доктора Арнолда[243] стать его женой. Сделанный из чистого золота, без унции примеси, воплощенная честность и бескорыстие, однако человек практичный, он, как и следовало ожидать от коренного йоркширца, принял сторону Федерации и стал ее защитником, частично в силу своих квакерских антирабовладельческих убеждений, частично же потому, что это открывало ему некоторые возможности в палате общин. Членом ее он стал недавно и нуждался в поле деятельности.
Застенчивость не входила в число добродетелей Форстера. Практический ум и кипучая энергия вскоре сделали его лидером, выдвинув в ряд сильных борцов, притом борцов не на словах, а на деле. С такими вождями английские друзья Союза воспряли духом. Посланнику Адамсу оставалось только наблюдать за тем, как его верные защитники, борцы-тяжеловесы, ведут бой, и даже личный секретарь нет-нет да и светился душой, видя, как выходят на ринг эти дюжие йоркширцы, чтобы целым строем участвовать в схватке, злее которой не знала Англия. Если даже Милнса и Форстера нельзя было причислять к легковесам, то что уж говорить о Брайте[244] и Кобдене,[245] владевших сокрушительным ударом. С такими защитниками посланник Адамс мог подступиться даже к самому лорду Пальмерстону, не опасаясь стать жертвой его нечестной игры.
Ни Джон Брайт, ни Ричард Кобден не бывали в свете, да и в парламенте за ними значилось немного сторонников. Их числили врагами порядка анархистами, каковыми они и были, если считать анархистом каждого, кто ненавидит так называемый установленный строй. Робостью в политике они не страдали, открыто выступая на стороне Союза против Пальмерстона, которого ненавидели. Чужие в лондонском свете, они были своими в американской миссии, желанными гостями и приятными собеседниками за обеденным столом, свободно высказывавшимися на любые темы. Кобден был мягче и покладистее Брайта, который труднее шел на сближение, но личному секретарю нравились оба. Генри лелеял мечту когда-нибудь услышать, как тот или другой, выйдя в проход палаты общин,[246] говорят с лордом Джоном Расселом на присущем им языке.
С четырьмя такими союзниками посланник Адамс не чувствовал себя беспомощным. Уже второй раз после дела «Трента» британские министры стыдливо колебались и не спешили принять решение. Мало- помалу вокруг миссии сгруппировались настоящие друзья, а не друзья-флюгеры. Группа Шефтсбери,[247] в прошлом антирабовладельческая, вдруг обернулась докучливым и назойливым врагом, зато герцог Аргайльский[248] — бесценнейшим другом и в политических кругах, и в свете, как и его жена,[249] такая же преданная в дружбе, какой была ее мать. Даже личному секретарю кое-что перепало от этого знакомства. Он никогда не забудет, как однажды вечером после ужина в Лодже, оказавшись лицом к лицу с Джоном Стюартом Миллем, стал неожиданно для самого себя объяснять великому экономисту выгоды американской протекционной системы. Очевидности вопреки Генри убеждал себя, что вовсе не герцогский кларет развязал ему язык, а единственно сам мистер Милль, выражавший согласие с его, Генри, точкой зрения. Однако мистер Милль явно не испытывал удовольствия от их беседы; надо думать, его куда больше устроило, если бы на месте Генри был герцог Аргайльский. При всем том личный секретарь не мог не признать, что, хотя в разные периоды его жизни англичане проявляли к нему изрядную, и даже более чем изрядную, холодность, он не мог бы назвать ни одного случая за весь этот мучительный год, когда счел бы себя вправе пожаловаться на их грубость.
Почти везде он встречал дружеское расположение, особенно со стороны старшего поколения — кроме тех, кто пользовался известностью и влиянием в свете, как мужчин, так и женщин. Правда, и это правило не осталось без исключений: благодаря сердечности и теплому отношению Фредерика Кавендиша[250] Девоншир-хаус стал для Генри почти родным домом, а горячие проамериканские симпатии Люлфа Стэнли[251] послужили основой для дружбы со всей семьей Стэнли-Олдерли, чей дом посещал весь Лондон, Лорн,[252] будущий герцог Аргайльский, также всегда относился к американцам очень дружески. Постоянное общение в свете помогло завязать и более тесные литературные связи. Одним из первых перед Генри Адамсом открылся дом Чарлза Тревельяна,[253] дружеские отношения с которым не прерывались на протяжении полувека и прекратились только с его смертью. Сэр Чарлз и леди Лайелл[254] стали ближайшими друзьями Генри. К ним присоединился и Том Хьюз.[255] Словом, к тому времени, когда кончился траур по принцу-консорту и в светских домах снова открылись двери, даже личному секретарю нет-нет да и стали встречаться там знакомые люди, хотя сам он ни на какие знакомства не напрашивался, а продолжал выжидать. Какие бы выгоды ни сулили светские связи его отцу и матери, ему вся эта дипломатическая и светская суета не давала ровным счетом ничего. Он жаждал вернуться домой.
9. ВРАГИ ИЛИ ДРУЗЬЯ (1862)
О годе 1862-м Генри Адамс всегда вспоминал с содроганием. Война как таковая не слишком его угнетала: за свою недолгую жизнь он уже привык к тому, что люди купаются в крови, а из истории легко мог сделать вывод, что с самого начала наибольшее удовольствие человечеству доставляло кровопролитие; но жестокая радость от разрушения посещала человека только тогда, когда он убивал тех, кого ненавидел, а юный Адамс не испытывал ненависти к своим мятежным соотечественникам и вовсе не желал их убивать; если уж он кого и желал смести с лица земли, так это Англию. Ничего хорошего не приходилось ожидать от этой расы с вывихнутыми мозгами. Дай-то бог унести от них ноги. Каждый день британское правительство намеренно теснило его к могиле. Он это видел, вся миссия это знала; это было очевидно; все считали, что это так. Инцидент с «Трентом» ясно показал, каковы намерения Пальмерстона и Рассела. Ко всему крейсеры мятежников ушли из Ливерпуля, и это было в глазах молодого человека не признаком колебаний, а доказательством твердого намерения со стороны Англии пойти на вмешательство. Ответы лорда Рассела на