и что те качества, которые были в нем развиты, только его ослабляли. Правда, Адамс ловил себя на мысли, что и в этом отношении один тип человека восемнадцатого века вряд ли сильно отличается от другого. Если Руни Ли мало изменился по сравнению с виргинцем прошлого века, то и Адамс был гораздо ближе по типу к своему прадеду, чем к директору железнодорожной компании. Он немногим больше, чем виргинцы, годился для жизни в будущей Америке, которой явно не было никакого дела до прошлого. Общество на Севере уже выражало предпочтение пожалуй даже приверженность — финансистам, а не дипломатам и воинам, и в этих условиях у человека восемнадцатого века, как того, так и другого толка, было мало шансов выжить, им обоим в равной степени приходилось быть начеку.

Одного этого примечательного сходства вряд ли достало бы, чтобы сдружить двух столь полярных молодых людей, как Руни Ли и Генри Адамс, но главное различие между ними — студентами — было не столь велико: Ли полностью не успевал в науках, Адамс — частично. Оба не успевали, но Ли принимал свои академические провалы ближе к сердцу, и, когда генерал Уинфилд Скотт [126] предложил ему поступить в отряд, формируемый для борьбы с мормонами, он с радостью ухватился за возможность сбежать из университета. Ходатайство о зачислении в отряд он попросил написать Адамса, чем несказанно польстил его самолюбию — больше, чем могли бы польстить любые комплименты со стороны северян. В Адамсе заговорил будущий дипломат.

Если студент мало что получал от своих сотоварищей, от учителей он получал немногим больше. Четыре года, проведенные Адамсом в университете, прошли, если иметь в виду его цели, впустую. Гарвардский университет был хорошим учебным заведением, но Генри, в сущности, вообще не признавал учебных заведений. Он не хотел быть одним из ста — одним процентом в акте воспитания. Он считал себя единственным лицом, для которого его воспитание представляло ценность, и хотел получить все сто процентов. Он же получал едва половину от среднего арифметического. Много лет спустя, когда прихотливые дороги жизни вновь привели его в Гарвард, чтобы учить студентов тому, что им заведомо неинтересно и не нужно, он, скучая часами на кафедральных заседаниях, однажды позволил себе отвлечься, заглянув в табель своего курса, где обнаружил свое имя в самой середине списка. По важнейшему для него предмету — математике — низкие баллы стояли почти у всех, кроме нескольких лучших учеников, так что попытка вывести строгую очередность вряд ли имела значение, и стоял ли он сороковым или девяностым, определялось, скорее всего, чистой случайностью или личными симпатиями преподавателя. Плачевный результат! В лучшем случае Генри так никогда бы не овладел математикой, в худшем — даже не пожелал бы ею овладевать. А между тем ему было необходимо владеть математикой, как любым другим универсальным языком, он же не дошел даже до алфавита.

Из древних языков, кроме знакомства с двумя-тремя греческими пьесами, студенты не получили ничего. Из политической экономии, кроме маловразумительных теорий свободной торговли и протекционизма, почти ничего. При всем желании Адамс не мог вспомнить, чтобы в университете упоминалось имя Карла Маркса или название книги «Капитал». И об Огюсте Конте[127] он ничего не слыхал. А ведь эти два автора сильнее всех повлияли на мысль его времени. Толика практических знаний, которую он впоследствии пытался восстановить в памяти, сводилась к курсу химии, где ему преподали ряд теорий, на всю жизнь затуманивших ему мозги. Единственное, что затронуло его воображение, был цикл лекций Луи Агассиса о ледниковом периоде и палеонтологии, которые дали больше пищи его любознательности, чем все остальные университетские курсы, вместе взятые. Все проделанное Адамсом в университете за четыре года легко укладывалось в проделанное им в любые четыре месяца его последующей жизни.

Гарвардский университет был негативным фактором, но негативные факторы также не лишены значения. В университете Адамс мало-помалу избавлялся от яростной политической пристрастности, усвоенной в детстве, — не оттого, что ее место заступили новые интересы, а в силу приобретенных навыков мышления, чуждых всяческой пристрастности. Его литературные пристрастия также сошли бы на нет, сумей он найти себе другие развлечения, но атмосфера была такова, что он продолжал читать запоем, без разбора и пользы, пока не поглотил пропасть книг, даже названия которых не удержались в памяти. Следуя скорее инстинкту, чем советам, он начал писать, и его преподаватели или наставники иной раз хвалили, хотя и не без оговорок, его английские сочинения, но и в этой области, как и во всех остальных, он так и не убедил своих учителей — сколь долго ни боролся за признание, — что его способности, в лучшем их проявлении, дают ему право стоять в списках курса среди первой трети. Педагоги, как правило, достигают большой точности в оценке возможностей своих учеников. Генри Адамс и сам придерживался мнения, что его наставники недалеко ушли от истины, и, став в свою очередь преподавателем и безобразно ошибаясь при распределении мест и баллов своим ученикам, упрямо полагал, что оценивает их правильно. И как студент, и как профессор он принимал негативную модель, поскольку это была модель учебного заведения.

Он ни разу не полюбопытствовал, что думают об университете другие студенты и что, по их мнению, в нем обрели; к тому же их точка зрения вряд ли заставила бы его изменить свою. С самого начала он жаждал скорее покончить с университетом и исподволь искал для себя путь или направление. Внешний мир казался огромным, но путей, открывающих в него доступ, было немного, да и те шли главным образом через Бостон, куда Генри не хотелось возвращаться. По чистой случайности первая открывшаяся перед ним дверь, за которой брезжила надежда, вела в Германию, и приоткрыл эту дверь Джеймс Рассел Лоуэлл.[128]

Лоуэлл, унаследовавший принадлежавшее Лонгфелло место профессора изящной словесности, в свое время побывал в Германии и позаимствовал там все, что мог. В литературном мире того времени считалось, что если истина где-то и уцелела, то в Германии; Карлейль, Мэтью Арнолд, [129] Ренан,[130] Эмерсон вместе с десятками своих широко известных последователей учили немецкому символу веры. Литературный мир восставал против ига наступающего капитализма — ростовщиков, банковских воротил и железнодорожных магнатов. Теккерей и Диккенс вслед за Бальзаком когтили и кусали злополучный средний класс с безжалостной яростью, с какой этот средний класс сто лет назад когтил и кусал двор и церковь. Среднему классу принадлежала власть, и он крепко держал в руках железо и уголь, но сатирики и идеалисты завладели печатным станком, а так как, по единодушному их мнению, Вторая империя[131] была позором для Франции и угрозой для Англии, они обратили взоры к Германии, которая в тот момент, отставая в экономическом и в военном развитии, оказалась лет на сто позади остальной Европы и простотой своего уклада. Немецкая мысль, немецкий образ жизни, честность и даже вкус стали образцами для ученого мира. Гете был поставлен в один ранг с Шекспиром, Канта как законодателя жизни вознесли над Платоном. Всем серьезным ученым полагалось онемечиваться, ибо немецкая мысль несла в себе революционизирующую критику. Лоуэлл следовал за всеми — пусть без особого рвения, но с достаточной верой, приглашая с собой своих учеников. Адамс охотно откликнулся на это приглашение — правда, скорее из добрых чувств к Лоуэллу, чем к Германии, но, впрочем, вполне искренне. Это была его первая серьезная попытка самому направить свое воспитание, и он не сомневался, что она даст плоды, и даже если не совсем те, на какие он рассчитывал, то по крайней мере выведет его на путь.

Каким же кружным, каким расточительным для его сил оказался этот путь! Правда, Генри так и не мог решить, был ли перед ним какой-либо другой. Вряд ли он мог избрать лучший, даже если бы предвидел все повороты в своей жизни, и, скорее всего, избрал бы худший. Во всяком случае, от предварительного шага он только выиграл. Джеймс Рассел Лоуэлл вывез из Германии единственное стоящее новшество, принятое в немецких университетах, — обычай разрешать студентам читать тексты вместе с профессором у него на дому. Адамс не преминул испросить себе эту привилегию, пользуясь ею не столько чтобы читать, сколько беседовать со своим наставником, личный контакт с которым доставлял ему удовольствие и льстил, как всегда должно доставлять удовольствие и льстить молодым общение со старшими, даже если его ценность несколько преувеличена. Лоуэлл внес в жизнь юноши новую струю. Не менее практичный, чем любой уроженец Новой Англии, он тем не менее тяготел к Конкорду, а не к Бостону, к которому, в сущности, принадлежал: в мрачные дни 1856 года[132] Конкорд излучал чистый свет. Адамс приближался к нему в том состоянии духа, в каком вступал бы в католический собор, — он превосходно знал, что его священнослужители смотрят на него как на червя. В глазах жрецов Конкорда все Адамсы были умами, сотканными из пустоты и тлена, лишенными чувства поэзии, воображения, чуть лучше грязной нечисти со Стейт-стрит; политиками сомнительной честности, узколобыми рутинерами. Но в свои

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату