— Видели, — ответил Литвинов, тоже оживляясь. — Слыхал я о твоем старшем. Знаешь, что мы тут с Сакко надумали? Вот посоветовать жителям, чтобы просили правительство назвать новый городок Партизанском. И в том городе площади имя дать — площадь Сибирских партизан. А? И в городе этом сыну твоему и товарищам его спать на самом почетном месте.
— Эх-хе-хе! — совсем по-стариковски сказал Савватей. — Ладно надумано, только ведь и праха, поди, не осталось. Лет-от уж сколько прошло над той могилой...
— Мы Глафиру Потаповну там видели, — сказал Надточиев.
— Видели? — уже снова потухшим голосом переспросил старик. — Это так, она там. Каждое воскресенье там, могилку приберет, сидит, думает... Вот вы перенесете, похороните с честью, а она куда? У нее не только любовь, но и вся жизнь там закопана.
Когда охотники уходили, старик даже не поднялся их проводить. Сидя на лавке, он подавал им безжизненную, вялую руку:
— Наверно, не свидимся, Григория, так не забудь про могилку-та.
— Я и о тебе не забуду, Савватей Мокеич. Я тебе такого врача пришлю, плясать еще будешь. Знаешь — кого?
— Знаю, знаю я твово врача... Внучка навещает, все ваши секреты знаю. Только и тот врач без пользы. Савватею Седых на тот свет уже путевка выписана. Чую. — Но вдруг опять что-то сверкнуло в его глазах. — Ты лучше, Григория, нашего Дюжева не забывай, вот кому врач нужен. Взялся поднять человека — поддерживай. Дело без конца как кобыла без хвоста.
Помолчал, будто тихо удалялся куда-то, и про себя бормотал:
— Полюбился мне этот Дюжев... Приехал тогда с Кешей. Я — матушки-светы, живой мой Александр! До того на старшего моего похож и обликом и характером. Только мой говорун, а этот молчальник. Все молчал... А потом отогрелся, заговорил. Оно известно, в лесу человек лесеет, а на людях людеет... Прям очень, спина-то совсем не гнется, скорее его пополам сломишь, чем согнешь. Ты его береги: большой прок от него людям будет. А пьет, что ж, не для услады, в неволе-та вон и медведь запляшет. Александр- покойник, тот хмельного не принимал, даже чая не пил, даром что ярым большевиком считали, а этот... — И повторил: — В неволе и медведь пляшет.
Когда, простившись со стариком, все вышли на улицу и закрылась дверь, Петрович, оглянувшись на окно и убедившись, что Савватей не смотрит, поманил всех за собой. В сторонке от избы пасечника был врыт в землю погребок-омшаник, куда на зиму прятали ульи. Петрович зажег фонарик. Острый белый луч пронзил сыроватую, пропахшую прополисом мглу и высветил ряды полок. У входа белел прислоненный к стене гроб. Возле стояли аккуратно остроганные тесины еще не собранной крышки.
— Себе жилплощадь готовит, — сказал Петрович.
Шутка не вышла. Ответом на нее было неловкое молчание. Почему-то на цыпочках поднялись по ступенькам, погрузились на своего «козла» да так и промолчали, пока дорога не вывела машину на взгорбок, с которого открылся вид на обильные и пестрые огни молодого города Дивноярска.
2
В один из тех студеных и ясных дней, когда леса одеваются мохнатым, сверкающим инеем, на столичном аэродроме приземлился воздушный корабль, прилетевший из Сибири. Пассажиры долго выходили по двум трапам из его брюха, казавшегося бездонным. Это были разные люди: командированные, отпускники, летевшие на юг догонять лето, возвращавшиеся в Москву туристы. Была среди них молодая мать с ребятишками, один из которых сидел на руках, а другой шел, держась за ее юбку. Военный, должно быть — сын, вел под руку совсем ветхонькую старушку, и какой-то человек артистической внешности в широкополой шляпе и галстуке бабочкой, которого друзья в Старосибирске доставили в самолет, по определению бортпроводницы, «в полужидком состоянии», сходил с трапа, с трудом переставляя как бы негнущиеся ноги.
Самолет вылетел в шесть утра. Он был в пути семь часов, и вот сейчас, когда часы в Москве показывали восемь тридцать и солнце еще только выкатывалось из-за сверкавшего белизной леса, перелет по одной из самых длинных авиатрасс мира был уже завершен. Вероятно, поэтому пассажиры и вели себя, будто выходили из пригородного поезда. Старушка, ахая, выговаривала сыну-офицеру за то, что, вылетая, он забыл выключить в уборной свет. Молодой отец, встретивший жену и ребятишек, совал им конфеты «Мишка косолапый». Двое военных в ожидании, когда подвезут чемоданы, побежали за свежими газетами, а человек с бантиком после трагического раздумья, подняв палец, многозначительно произнес: «Эрго» — и той же поступью каменного гостя стал подниматься в ресторан.
Только один пассажир, вступив на бетонные плиты аэродрома, не мог скрыть волнения. Он остановился возле алюминиевых поручней трапа и, рассеянно держась за один из них, жадно осматривал все вокруг: ряды советских и иностранных самолетов, выстроившихся вдоль бетонных дорожек, маленькие, похожие на сосиски электропоезда, подвозившие пассажиров на посадку, знакомое здание аэровокзала, которое уже явно не могло вобрать в себя всех прилетающих, даже кромку заиндевелого леска, розовевшую за оградой.
— Что с вами, товарищ? — участливо поинтересовалась одна из проводниц, сходившая с трапа уже со своим походным чемоданчиком. — Может быть, вам худо?
Пассажир — высокий, кряжистый, бородатый человек в офицерской шинели и папахе, без погон и знаков различия — посмотрел на нее голубыми глазами и улыбнулся так, что в русых зарослях сверкнул ряд белых зубов.
— Нет, мне хорошо. Мне очень хорошо, девушка. — И, по-военному козырнув ей, направился в аэровокзал, неся в руках новенький, пузатый, перепоясанный ремнями портфель, составлявший, как видно, весь его багаж.
Странное, противоречивое чувство испытывал Павел Васильевич Дюжев тут, на московской земле, где он рос, учился, вступил в комсомол, потом в партию. Он радовался: снова дома — и волновался, не зная, как этот дом его встретит. Тянуло скорее позвонить друзьям, знакомым. Томила неизвестность: как-то они примут не прежнего Павлуху Дюжева, весельчака, певуна, везучего человека, смелыми, большими шагами входившего когда-то в гидротехнику, получившего в первые же годы работы несколько авторских свидетельств, женившегося на самой красивой и умной девушке своей компании, а его сегодняшнего, побывавшего «там», долго пропадавшего потом неизвестно где; его, бородатого, усталого, еще только нащупывающего дорогу, возвращающую в настоящую жизнь.
И еще беспокоил намек, сделанный Вячеславом Ананьевичем Петиным. Перед отлетом Дюжев заходил к нему по делу. Смотря как бы сквозь посетителя, пожимая ему руку, желая ему доброго пути, тот, едва заметно улыбаясь, доброжелательным тоном предостерег:
— Там не далекая периферия, где Литвинов царь и бог. У Москвы хорошая память. Однажды скомпрометированный проект может встретить там весьма влиятельных и сильных противников. Дружески советую приготовиться ко всему...
Что означали эти слова? Неужели этот человек будет продолжать его преследовать? Во имя чего? Зачем? Ведь Дюжев никогда и никому на строительстве не говорил, что ложные показания, данные, может быть, из трусости, а вернее всего — по инерции времени и испортившие ему жизнь, сделал именно Петин. Зачем ему об этом вспоминать? Сама обстановка, при которой могли происходить такие вещи, разоблачена, сурово раскритикована. Выросли новые поколения гидротехников, которые ничего и не слышали о трагическом происшествии, случившемся когда-то на одной из крупнейших рек страны. Разве Петину выгодно ворошить прошлое? К чему?.. И все-таки против воли снова и снова приходили на память слова старого Савватея: «Кто кого обидит, тот того и ненавидит...»
Одетые инеем подмосковные леса, широкое шоссе, огромные деревянные грибы — белые, подосиновики, подберезовики, стоящие на заиндевевших опушках и указывающие москвичам, где, какие водятся тут летом грибы, и этот новый, не виданный еще Дюжевым пригород, возникший сразу, без окраин, за извилиной какого-то ручья, все эти незнакомые ему, старому москвичу, улицы, огромные дома, витрины магазинов и даже самые вывески: «Кинолюбитель», «Изотопы», «Пчелы» — вся эта новая, незнакомая