Олесь присел рядом, прижал ее голову к себе. Он понимал: словами тут не поможешь. Неожиданная ночная вспышка сбила с толку, испугала его. Так и сидел молча, боясь резким движением вызвать новый взрыв. А Ганна вздохнула, вытерла глаза и, забираясь под одеяло, сказала тихо, но твердо:
— Ты прости, что разбудила, но разговор не забывай. Второго такого разговора не будет. Заберу ребят и уеду, слышишь?
И он понял: да, так она и сделает. И понял, что вот сейчас в жизнь вошло что-то новое, тревожное, угрожающее.
— Ганна, слово коммуниста даю, — произнес он как можно торжественней, но жена не ответила. Глаза были закрыты. Она спала или делала вид, что спит, и оттого, что она прервала разговор, не дав ему высказаться, на душе у Олеся стало еще смутнее.
И главное, так внезапно!.. Ведь как она бросилась к нему, когда он встретил семью на перроне старосибирского вокзала. Забыла про детей, про вещи, прижалась головой к груди, только твердила: «Любый мой, любый мой!» Да и раньше, когда в Усть пришло письмо от старого друга инженера Надточиева, звавшего Олеся вместе с его экипажем на Онь, она только спросила: «Неужели опять куда-то нас потащишь?» — и все. Так казалось тогда, а вот теперь отчетливо вспомнилось, что слушала она это письмо как-то странно, будто окаменев, что целый день потом ходила непривычно молчаливая, а вечером, перетирая посуду, уронила чашку и почему-то заплакала над черепками, хотя особой привязанности к вещам за ней никогда не замечалось. «Н-да, вот оно как... И чего это она ни с того ни с сего?»
Захотелось курить. Но Ганна не терпела табачного дыма и, даже когда закуривал кто-то из гостей, бесцеремонно открывала форточку. Тихо выбравшись из-под одеяла, Олесь, не зажигая света, оделся и на цыпочках вышел из каюты. Ночь была по-осеннему темная. Тонкий месяц опрокинулся за скалы нагорного берега, и зубчатая кромка их, подсвеченная сзади, вырисовывалась причудливой змеистой полосой. Звезды были необыкновенно яркие, сочные, и черная, густая вода, отражая их свет, голубовато мерцала за кормой.
Где-то, как казалось — далеко-далеко, светился бакен. Зыбкий его огонек сливался с этим мерцанием, и оттого мнилось, что это тоже звезда, соскользнувшая с неба и догоравшая на земле. Трудолюбиво шлепали плицы. Журчала вода. От кормы к горизонту тянулся, постепенно расширяясь, светлый волнистый хвост..
Было холодно, и, как всегда на старых пароходах, пахло масляной краской, смолой, лизолом и речной сырью.
3
Остановившись с подветренной стороны, Олесь достал сигарету, машинально сунул ее в рот и тотчас же забыл о ней. Теперь он уже начинал понимать, что все только что совершившееся не случайная вспышка. Просто прорвалось наружу то, что, должно быть, давно копилось и что он, занятый все эти последние месяцы возней с усовершенствованием громадной машины, проглядел, прозевал.
А может быть, не надо было срывать семью с насиженного места, а ехать одному, обжиться в тайге, свить хоть какое-нибудь гнездо, а уж потом звать их к себе? А может, и вообще не надо было трогаться? Надточиев, конечно, серьезный человек, не то что иные. Попусту сманивать не станет. Фронт работы в Дивноярском, наверное, действительно небывалый. Но годы-то немолодые, с утра ничего, а вечером иной раз будто весь избитый домой идешь. И ребята, особенно Сашко — едва прижился в новой школе, едва наверстал упущенное, едва четверки в табеле пошли — и в дорогу. А Нинка? Эта ее музыка... Как вся семья радовалась, когда удалось купить пианино! А теперь куда его — под елку в тайге ставить? Эх, Гануся, Гануся, и верно, тяжело тебе с этаким мужем!..
Огонек бакена приблизился. Теперь он походил не на упавшую звезду, а на свет в чьем-то окошке. Уютный свет, возле которого кто-то, отдыхая, занимался домашней работой, а может быть, читал, слушал радио. Огонек в доме. Тепло. Уют. Как это она сказала: лучше паршивая табуретка и крыша над головой, чем вся эта твоя складная жизнь и складная мебель! На одну из строек долго не прибывала техника. Оказалось свободное время. В комнатке, где жили Поперечные, стоял лишь стол, два стула да старая скрипучая кровать с завитушками — и то все хозяйское. И вот от нечего делать Олесь спроектировал и сам в столярной мастерской изготовил складной стол, стулья, диванчик, кровати-полки, на день поднимающиеся к стене, и даже посудный шкафчик. Все это можно было за час разъять на части, компактно уложить и так же быстро собрать на новом месте.
Восхищению Ганны не было конца. Давно было. Она была тогда беременной в первый раз — стало быть, лет пятнадцать назад. Она сама и показала обновку московскому писателю, приехавшему на стройку, а когда тот рассказал об этом в своем очерке, восторженно показывала всем и очерк и мебель. И вдруг — это отвращение... Да, жизнь свертывает куда-то с привычного, накатанного пути. Но куда? Какие перемены сулит ночной разговор?
Приблизившись к бакену, «Ермак» исторгнул хриплый гудок и, пока звук его, раскатившись по просторам Они, возвращался назад, осторожно повернув, стал обходить огонек справа. Теперь это была не догоравшая звезда и не уютный свет в чьем-то окошке. Это был всего только неяркий фонарик, беспомощно мотавшийся на волне, поднятой колесами. Опять захотелось курить. Олесь похлопал себя по карманам. Спички остались в каюте, а туда, не успокоившись, не приведя мысли в порядок, идти не хотелось. На мостике в темноте неясно маячила фигура старого капитана. Снизу он походил на памятник, еще не поставленный на пьедестал. Олесь уважал человека на работе и, не решившись беспокоить капитана, пошел поискать спички вниз, в глубь парохода, где кто-то играл на баяне и, стало быть, не спал.
Звуки привели в трюм, в большую общую каюту, где на скамьях и на полу, без постелей, подложив под себя пальто, а под голову чемодан, вещевой мешок, рюкзак или свернутую одежду, спали, разделенные узким проходом, по одну сторону — девушки, по другую — парни. Посреди этой каюты был стол, освещенный затененной газетой лампой. По одну сторону его, набросив старенький морской бушлат на просторный, грубой вязки свитер с изображенными на нем оленями, сидел загорелый длиннолицый светловолосый человек. А напротив — большой круглоголовый парень, с мурластым, невыразительным лицом, детской челочкой, свисающей на жирный лоб. Оба не спали. Отогнув кусочек газеты, человек в бушлате читал. Перед ним лежала щеголеватая фуражка-мичманка с укороченным козырьком и раскрытая тетрадь. Тот, что с челочкой, растягивал мехи баяна и, наклонив к нему ухо, слушал сам себя. В ответ на приветствие «морячок», как назвал про себя Олесь белокурого, привстал и молча поклонился, а тот, что с челочкой, насмешливо посмотрел на вошедшего.
— Приветик знаменитости!
В каюте было жарко, густо надышано. Пахло потом, хлебом, кожей. Тяжелый дух этот напомнил. Олесю обжитую фронтовую землянку, но тут к привычным этим запахам примешивался еще и аромат дешевых духов. Все еще насмешливо посматривая на Олеся и, вероятно, именно ему адресуя, баянист, игриво аккомпанируя, нарочито сдавленным голосом пропел, коверкая слова:
Морячок оторвал от книги глаза и пристально посмотрел на баяниста. Тот продолжал играть, но тише, почти неслышно. Олесь сразу сообразил, что между этими двумя что-то здесь уже произошло, и тут заметил, что костяшки пальцев на правой руке морячка заклеены кусочками газеты, а тяжелый подбородок «челочки» заметно припух с одной стороны. Он понял даже, что именно произошло, и, поняв, почувствовал симпатию к худощавому морячку. Подошел к нему, поднял книгу, прочитал на переплете: В. Лучицкий «Петрография».