И Дина почему-то угадывает за этим простым вопросом какой-то другой, более значительный.
— Строю, Федор Григорьевич, строю... — неохотно отвечает он. — Все, что колхозу надо, все, что правление утвердило, все строю.
— Вот и пустишь колхозные деньги на ветер.
— А это из завтрева посмотрим, оттуда-та видней.
— И Тольша твой говорит, что зря. Строили бы, говорит, сразу у нас в Ново-Кряжове...
— Мы его на собрании за эти разговоры так выпарим, этого Тольшу, до новых веников не забудет. — Привычными движениями, почти не смотря на реку, Седых направлял катер, и быстрое суденышко, не сбавляя скорости, послушно маневрирует, обходя невидимые мели.
Суть разговора Дина не уразумела, но поняла, что этих двух, таких непохожих людей — начальника грандиознейшей стройки и председателя островного колхоза — связывают не только деловые отношения.
У длинных дощатых мостков, возле которых, как рыба на кукане, толпились лодки, навстречу катеру вышел коренастый человек в кожаной куртке, державший в руке кожаные перчатки с крагами. Двигаясь с этаким развальцем, он перемещал свое грузное тело так, что даже вода не хлюпала под прогибающимися досками причала. При этом на толстом лице его, в карих выпуклых глазах, на ярких губах сохранялось добродушное, плутовское выражение.
— Разрешите доложить, — сказал он не то шутливо, не то всерьез, вытягиваясь на мостках перед Литвиновым, — комната для них, — он кивнул головой в сторону прибывших, — готова. Обед Глафира собрала: уха, пельмени, шанежки — дух на всю улицу. Горючее, как было приказано, подброшено в должном количестве.
— Забери вещи, разместишь в багажнике. Иннокентий Савватеич довезет молодого человека, — Литвинов показал на Пшеничного.
— Яволь! — ответил человек в кожанке с «молниями».
И, ловко подхватив все четыре чемодана, два держа под мышкой, а два в руках, быстро стал взбегать по глинистым ступенькам, вырубленным в береговой круче.
— Мой водитель. Все зовут Петрович, имя и фамилию, наверное, сам забыл. — Литвинов ласково поглядел вслед шоферу, скрывшемуся за гребнем откоса. — Из блохи голенище скроит, а уж как поет... Вот подождите, за обедом...
Говоря это, Литвинов тянул Дине с мостков короткопалую, поросшую волосом руку. Но, не успев принять ее, женщина оступилась. Вскрикнула и полетела бы в воду, если бы руки, крепкие как железо, не схватили ее под мышки, не подняли, как казалось, без всяких усилий, не пронесли бы по мосткам и бережно опустили уже на берегу. Она не поняла даже, как это получилось, а Литвинов, будто бы ничего не произошло, уже вернулся на мостки и принимал с катера бледного, не оправившегося еще от испуга за жену Вячеслава Ананьевича.
В машину начальник строительства втиснулся на переднее сиденье, а Петрович, открывая перед Диной заднюю дверцу, ласково, даже слишком уж ласково поглядывая на нее, сказал:
— Битте дритте!
5
Воздушный путь из Москвы для Петиных прошел незаметно. Вскоре после того, как поднялись в воздух, Дина уснула и проснулась, когда воздушный лайнер, подняв в небо стрельчатое крыло, круто разворачивался над аэродромом. Пожилой летчик, стоя в дверях рубки, улыбался:
— Поздравляю с прибытием в аэропорт Старосибирск.
И люди как ни в чем не бывало, как на какой-нибудь подмосковной остановке Болшево или Монино, торопливо надевали плащи, суетились с ручным багажом, как будто за ночь и не проделали путь, на который когда-то Антону Павловичу Чехову понадобился не один месяц. И, даже не чувствуя дорожной усталости, Дина торопливо прибирала сбившиеся во сне волосы, красила губы, улыбалась каким-то незнакомым, плотного склада людям, встретившим их у трапа. Двое суток, проведенных на злополучном «Ермаке», она тоже прожила как бы вне времени. И только очутившись на острове Кряжом, в чистенькой, непривычно обставленной комнате, именовавшейся в доме Седых светелкой, она почувствовала, как же далеко от родных краев занес ее самолет за одну короткую ночь: начала мучить поясная разница времени.
Дом Седых засыпал. Из-за стены слышался натруженный храп Иннокентия. Мягко ступая в своих толстых шерстяных чулках, Глафира, погремев поленьями у печки, пошуршав лучиной, обходила комнаты, щелкала выключателем и сразу стихала, будто растворялась во тьме. Вместе со светом луны, клавшей на пол синий, мерцающий коврик, с улицы то тихо, то громко начинали доноситься песни: молодежь еще гуляла. Но вот и они стихали. Осторожно звякало кольцо калитки, в сенях скрипели половицы, слышался приглушенный шепот. Это, чтобы не разбудить отца, раздевались, опоздав, дети Иннокентия — Василиса и Ваньша. На цыпочках добирались до своих кроватей, и вот уже слышалось здоровое, сонное их дыхание.
Гармонь, побродив еще по селу, тоже смолкала. Начиналась первая перекличка петухов. И она обрывалась на отрывистом выкрике какого-то запоздалого петушишки, а московская гостья все ворочалась в своей перине, и сон, объявший огромное село, обходил ее.
Так лежала она с открытыми глазами до вторых петухов. Зато просыпалась, когда день был уже в разгаре, солнце вкатилось в невысокий осенний зенит, освещало вдали утес Дивный Яр, хорошо видный с Кряжого в погожий день, а за окном лишь куры пылили.
Приезжала из-за реки Василиса. Принималась торопливо накрывать на стол к обеду. Это была та самая белокурая красавица с толстой косой и нежным румянцем на крепких щеках, которая, принимая людей с парохода в челн, не подала руку человеку, отнявшему у Дины спасательный пояс.
Московская гостья сразу прониклась симпатией к этой то не по летам рассудительной, то по-детски наивной, то веселой, то задумчивой девушке, и та со спокойным достоинством приняла предложенную дружбу. В доме смуглых, суховатых, подвижных Седых была она, как сама говорила, «белой вороной». При светлом лице, не принимавшем почему-то загара, при нежном румянце щек руки у девушки были большие, с жесткими ладонями, с загрубевшей кожей, растрескавшейся на кончиках пальцев.
Как-то с утра завязался и весь день шел обложной дождь. На уборку в Заречье не плавали. Дина весь день провела с Василисой и за это короткое время узнала о сибирской природе, о здешних обычаях столько, что перед ней, уроженкой Центральной России, выросшей к тому же в самой Москве, стал открываться новый мир. Но дождь на следующий день кончился так же сразу, как начался. С рассветом Седых отплыли на заречные поля, и женщина опять осталась одна в почти пустом селе.
Но ей все-таки везло. Во дворе, в приземистом, рубленном из бревен сооружении с толстой дверью на старинных кованых петлях поселился прибывший на том же злополучном «Ермаке» старосибирский археолог.
— Онич. Станислав Сигизмундович Онич, ниспосланный вам судьбою сосед, — рекомендовался он московской гостье, церемонно шаркая ножкой, обутой в здоровенный резиновый сапог.
Он тут же объявил, что он внук польского ссыльнопоселенца Онджиевского, а по линии матери прапраправнук декабриста Бестужева-младшего. Посылая отсюда корреспонденции в варшавские и московские либеральные газеты, польский ссыльнопоселенец подписывал их Онич, что означало живущий на реке Онь. Станислав Сигизмундович — последний из Оничей, ибо он холост. Он научный сотрудник областного музея, работает над диссертацией о первых русских поселенцах в этом крае, а сейчас спешит собрать по пойме реки исторические экспонаты, ибо все это, — он повернулся, обводя окрестности маленькой ручкой, — в недалеком времени станет дном нового, Сибирского моря.
— ...Которое будет, правда, поменьше Каспийского, но побольше Азовского. Да, побольше Азовского, именно, именно.
Маленький, обезьяноподобный, с большущей блестящей лысиной, опушенной штопорками мягких волос, многословный и восторженный, Онич вообще-то, вероятно, был опасно болтливым собеседником, так