высыпал в помойный ушат: по глазам медиков он давно уже угадал приговор.
Особенно досаждало, что не работается по-настоящему. Сидеть в избе без дела возле радиоприемника еще тягостнее. И вот влезал он в большой, из облезлой овчины тулуп, часами сидел на завалинке. Вспоминал. Думал о жизни. Любовался окружающим миром. И боже ж как хорош казался ему этот мир, даже маленький, ограниченный пределами таежной пасеки! Только вот теперь, когда уже пройден нелегкий путь и остались считанные версты, он, выросший на таежных реках, с мальчишеской поры приученный к рыболовству, знающий повадки любого лесного зверя, умеющий прочесть любой след, разгадать любой лесной крик и шорох, только теперь по-настоящему и увидел он красоту.
Эти поздние зимние восходы... Серые, холодные туманы начинают светлеть, розоветь, таять, и вот уже четко проступает зубчатая линия лесной опушки, потом, высвеченные первыми лучами, возникают над тайгой стрельчатые вершины высоких елей, и вдруг все розовеет, начинает искриться, и лес встает во всей красе — тихий, молчаливый, благостный. Как это славно! Бесконечное количество раз рождался на глазах Савватея зимний день, а он, погруженный в заботы, совсем этого и не замечал, бегал на лыжах по тайге, прислушивался к звериным шорохам, птичьему свисту, ставил в протоках плетенные из ивы морды или капканы на звериных тропах, весь поглощенный охотничьим азартом. Или слушал в омшанике равномерное шелестящее гудение пчел. Или что-нибудь строгал, пилил, мастерил. На восходящее солнце смотрел разве как на часы. А какая это, оказывается, краса!..
Да, сколько зимних дней родилось до него, сколько видел он их, и так же вот будет рождаться день, когда не станет ни его, ни пасеки, ни вот этой таежной чащи. И все на много верст вокруг покроет толща какого-то нового моря, и где-то там, наверху, выше той ели, где с утра возится, соря шелухой, белка, поплывут какие-то крылатые корабли, о которых ему рассказывает внук Ванятка. Савватею жалко и тайгу, и ель, и пасеку, и белочку. Но он очень хотел бы дожить до той поры, хоть разик поплавать на этих крылатых кораблях, если мальчишка их не выдумал, посмотреть всякие там электростанции, фабрики, заводы, которые тут строит Федор Григорьевич Литвинов. Хотел бы, ан не придется: полно мотать, Савватей, пора и узел вязать.
Крылатые корабли! А может, врет Ванятка? Он ведь насмешник, из теперешних! Для него, поди, дед как старая облигация, по которой ничего уже не выиграешь и не получишь. А впрочем, почему врет? Видели же они с внуком однажды этот спутник: летел, как звездочка в осенний звездопад, спешил куда-то и скрылся за лесом. А потом по радио говорили, что в звездочке этой сидела сучка и что какие-то люди на земле слушали, как она там тявкает, как у нее сердце бьется. Сучка в звездочке! Это тебе не какой-то там Иисус Христос по воде шлепает. Впрочем, Ванятка говорит, что теперь и такое возможно, бает, будто возле стройки ребята на лыжах по воде ходят... Конечно, из воды вино делать не научились, а вот из опилок спирт гонят за милую душу. И зовется в народе тот спирт «сучок». Эх, до чего же он поднялся нынче, этот самый Человек!.. Да, пожить бы, поглядеть, как-то дальше будет... И от мысли, что жизнь кончается, старику становится тоскливо, слезы навертываются на глаза, перехватывает горло давящий, надсадный кашель.
— Ну, полно, полно, Савватей! Вчерашнего дня не воротишь и от завтрашнего не уйдешь! — вслух успокаивает он себя.
Что это там на опушке? Никак заяц! Ну да, он, косой. Шубка-то бела, а снег белее. И до чего ж эта таежная тварь все чует! Разве летось заяц так вот на ружье бы полез? Да он днем пасеку-то за версту обходил. А сейчас — на вот, будто в гости приперся.
— Ату, ату! — кричит старик.
Рекс, лежащий у него в ногах, весь дрожа от охотничьего азарта, срывается, бросается в атаку, но снег глубок, ноги собаки проваливаются. Заяц же делает несколько стремительных прыжков и скрывается в кустах. Пес, возвратившись, укоризненно смотрит на неподвижного хозяина: что же ты, мол? И свертывается на прежнем месте, положив морду на лапы. Глаза у него грустные-грустные.
— Верно, брат, ну его, косого, пусть живет, — говорит Савватей. — А ты, Рекс, тоже ветшать стал, седеешь. Ишь, рыжина-та шерсть прошила. Отполевали мы с тобой, отполевали...
Странно это — умирать. Живет человек, суетится по земле, кого-то любит, на кого-то серчает, о чем-то там беспокоится и вдруг — раз и ничего. Нет — и все! У Глафиры вон хоть «тот свет» есть. Есть куда переехать. А только ну его к черту, этого ее бога, вместе с «тем светом»! Экая радость — в белых балахонах день и ночь на свистелках наяривать. Ни тебе поохотиться, ни тебе рыбку половить, ни тебе возле пчел повозиться, ни тебе радио послушать — дуди, да свисти, да бога славь, чтоб он пропал, этот бог, со всем его опиумом. Вот коммунизм — другое дело, это тебе не «тот свет». Люди для людей и на земле делают. А что, наверное, и получится.
Коммунизм! Что это такое? Савватею не совсем ясно. Когда-то первенец его, Александр, что лежит сейчас в могиле под якорем, говорил:
— Это как в песне: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем...»
Ну ладно. Кто был ничем, тот всем стал. А вот охота узнать, как оно там, при коммунизме, человек жить будет. В избе вон радио с зари до зари шпарит, а ведь не рассказало толком-то. Цифры там, проценты да сколько чего на душу. До чего ж скучно!.. А вот посмотреть бы, тогда и помереть не обидно. Только где тебе, Савватей! Ты не только до коммунизма, ты до Ново-Кряжова не доберешься. Ох-хо-хо!
В последние годы, получив под свое крыло огромную пасеку, старик полюбил пчел. Он мог часами сидеть у летка, наблюдая, как мохнатые работяги, прибыв из тайги, тяжело плюхаются на прилетную доску, то просвечивая от меда, то будто бы набив карманы штанов желтой, розовой или бурой пергой. Все работают: и пестуны, и караульщики, и вентиляторщики. А медоносов ни погонять, ни понукать, — сами все делают.
В позапрошлое лето, под утро, Савватея разбудил Рекс. С вздыбленной шерстью он бросался на запертую щеколдой дверь, будто пытаясь ее вышибить. Еще не понимая, в чем дело, Савватей инстинктивно схватил ружье. В одних подштанниках выбежал на крыльцо и в предрассветной мгле увидел: матерый медведище, с ревом отбиваясь от тучи пчел, катался по траве, махая всеми четырьмя лапами. Терся о стойки ульев, скулил, весь облепленный. Он был в таком страхе, что не заметил, как Рекс, прыгнув сзади, вцепился ему в загривок. Это был последний медведь, убитый Савватеем, тот самый сороковой, на котором закончился его охотничий счет. С того утра он еще больше полюбил свою «летучую скотинку», и уже не за те весьма солидные доходы, которые она давала «Красному пахарю» и ему, пчеловоду, а за отвагу, за дружную ярость, с какой пчелы защищали свои дома.
— Вот бы у тебя-от так в колхозе жили, — говорил он сыну. — У них-от верно коммунизм. Все за одного, и один за всех. С каждого по способностям, и всякому по потребностям.
Но слышавший это Дюжев возразил:
— Такого коммунизма, Савватей Мокеич, нам не надо. Коммунизм — это не только сытое брюхо, не только коллективность, трудолюбие, дисциплина. Коммунизм — это чтобы каждый человек всем лучшим, что в нем есть, расцвел, чтобы все были разные и каждый по-своему хорош. В ногу-то еще вон древние римляне умели маршировать. В какой-нибудь там Швеции или Швейцарии жрут досыта. Коммунизм, Савватей Мокеич, не царство сытых, это царство умных, талантливых, это не рай, а мастерская, и человек в ней художник...
— Толковый мужик Павел Васильевич, — вслух говорит Савватей. — Верно тогда сказал: работает-та пчела хорошо, но у ней вроде бы культ личности. А это коммунизму вовсе неподходяще, испытали, знаем...
Нить мыслей тянется, путается. Образ друга, так напоминавшего Савватею старшего сына, встает перед ним, и, привыкнув за годы, проведенные на пасеке, беседовать сам с собой, он говорит вслух:
— Как-та ты в Дивноярске, Павел Васильевич? Держись!.. А я-от совсем плох. — И вспоминаются слова из какой-то божественной Глафириной староверческой книги: вкушая, вкусил мало меду и аз умираю... Тьфу, выдумают же... Это ж только самый что ни на есть последний чужеспинник, тунеядец по- сегодняшнему, может так-от вздыхать. Вкусил мало меду. Ишь ты, вспомни-ка лучше, что сделал, а то — вкусил...
А солнышко уже поднялось. Засверкали снега. Подтаявший с солнечной стороны иней стал срываться с верхних веток. Казалось, лес ожил и при полном безветрии деревья шушукаются, переговариваются. В углу крыши с солнечной стороны стала нарастать сосулька. Она маленькая, совсем с мизинчик. «Эко дело — мороз, а на крыше ан тает». Капли сбегали вниз по ребристым бокам сосульки. Докатившись до конца, они