немножко со мной занимается.
— Да кто же этот таинственный Илмар?
— Его фамилия — Сирмайс. Он латыш. Он служил действительную на флоте, на море, но все время мечтал о земле, о геологии. Парень-гвоздь! И вы бы тоже в него влюбились. В него все девчонки в нашей экспедиции влюблены...
— А Ново-Кряжово? А этот Тольша? Что же, выходит, Иннокентий Савватеич понапрасну дом с двумя крыльцами строил?
Лицо девушки как-то сразу, без переходов, из веселого стало грустным.
— Тольша тоже хороший, он просто замечательный. — Девушка погрустнела еще больше. — Видели бы вы, как он ругал меня, когда я остригла косы! Чудак! В экспедиции коса за каждый куст цепляется, да иной раз и голову мыть некогда. Еще колтун заведешь. — И она своенравно встряхнула обильными жестковатыми кудрями...
Так и жила Дина все это последнее время, имея койку, тумбочку да чемодан. Почти сразу после того, как администрация Больничного городка предоставила ей место в двадцать восьмой палатке, явился Толькидлявас с ордером на внеочередное получение комнаты. Она сразу поняла, чья это забота. Поняла, устало улыбнулась.
— Не надо, не хочу я больше никуда переезжать. Зачем мне? Вот мама приедет, — может быть, тогда...
И вот теперь, когда шли они с Надточиевым сквозь шелестящую поземку, бившую им в лицо будто из пескоструйного аппарата, она с удовольствием думала о своем уголке в палатке, о юных своих соседках, которых она увидит, о жестяной, потрескивающей от жара печке, о возможности сесть возле нее, разуться, вытянуть к огню босые ноги и, потянувшись, сказать не без удовольствия: «Ох, как я сегодня, девочки, устала!»
У палатки они спугнули пару, которая сразу же отступила в метельную мглу. Но Надточиев все-таки успел различить долговязую фигуру Бершадского.
— Слушайте, Макароныч, — сказал он во мглу. — Ваша подпись была под этим скверным письмом молодых специалистов о Дюжеве. Это удар ниже пояса...
— Сакко Иванович, но ведь это же верно, что там написано, — донеслось из мглы. — Этот человек опозорил честь Оньстроя. Разве не так?
— ...Ну чего ты извиняешься? Кто он такой? Подумаешь, птица — Сакко! Разве от него мы квартиру получим? Сам в доме приезжих живет... — сердито зашептал женский голосок, явно не рассчитывавший на то, что ветер, дувший в сторону Надточиева, донесет эти слова. И уже громко тот же голосок сказал: — Учтите, Сакко Иванович, что вы при свидетелях зажимаете критику всяческих забулдыг и тунеядцев.
— Макароныч, — сказал Надточиев, пропуская мимо ушей и шепот и реплику. — На меня, например, пишите кому угодно. Не возражаю. Но лежачего не бьют... Поссоримся. Слышите?
Сквозь полог палатки, по которому хлестала и шлепала метель, просачивалось тонкое пение скрипки. Играли что-то грустное, душевное. Стащив с головы сибирский, с длинными ушами треух, Надточиев послушал музыку, потом поцеловал руку Дины и скрылся в метельной каше. Женщина медленно открыла скрипучую дверь. Из тамбура пахнуло жаркое тепло, насыщенное смесью дешевых духов и вкусным ароматом печеной картошки. Палатка двадцать восемь, как и все остальные, освещалась электролампочкой, свисавшей над столом прямо на проводе. Еще летом кто-то из девушек соорудил для нее из прозрачной бумаги конусообразный абажур. Потом Валя, большая затейница во всяческом рукоделии, налепила на бумагу высушенные в книжке травы. Теперь помещение заполнял полумрак, тени трав, большие, сочные, лежали на стенах. Неяркий свет вырисовывал мальчишеское личико Вали. Смычок, как стриж, порхал над скрипкой. Девушка делала то резкие, то плавные движения, будто устремляясь за ним куда-то в своенравном потоке звуков.
Два гостя — худощавый, угловатый Игорь Капустин, комсорг строительства, и румяный светловолосый Юрий Пшеничный — сидели у стола. Окропленное веснушками лицо Игоря было задумчиво обращено к жерлу горящей печки. Пшеничный с открытой улыбкой следил за лицом скрипачки. На койке Дины, поджав ноги в чулках, сидела Мурка Правобережная. Она только покосилась на владелицу койки и, когда та подошла, подвинулась, освобождая место. Ее задорное, нагловатое лицо было растроганно, пухлый рот приоткрыт, меж ресниц сверкали точно бы глицериновые слезы.
— Приветик доктору Айболиту, — шепнула она, прижимаясь к Дине, и опять замерла. Впрочем, стоило скрипке смолкнуть, как она тотчас распрямилась, будто пружинка, спрыгнула с кровати и, вскочив на стол, озорным голосом закричала: — Девочки, музыкальный момент окончен. Продолжим наши занятия. — И пояснила Дине: — У нас тут курсы семейной жизни. Урок второй. А это, — она показала ногой на Игоря и Пшеничного, — это наглядные пособия... Так вот, мы остановились на том, что мужей надо держать вот так. — На столе лежала пыжиковая шапка Пшеничного, и Мурка, приподняв юбку, величественно наступила на нее. — В этом, девочки, главное, понимаете? И чтобы из этой позиции, — она указала на шапку, крепко притиснутую стройной ножкой, — вот отсюда, он вылезал разве что по воскресеньям и в большие революционные праздники... Пшеничный, отвернись, ослепнешь. — Она одернула юбку. — Но для Вики особая консультация, — обратилась она к худенькой бледной девушке, только что появившейся в палатке, отряхивая снег с шапочки, с жакета. — Ты, конечно, сейчас завела себе ультрамодную прическу «вошкин дом». — Мурка показала руками, как Вика взбивает свои богатые пепельные косы. — Но ты этим своим сооружением Макаронычу голову не морочь. Квартиру вам Петин все равно без «домовых» дать не может, а «домовые» не дуры. Они знают, кто вам, — она сердито, даже зло, посмотрела на Пшеничного, — кто эти письма «молодых специалистов» диктует... Вам это всем понятно?
Мурка легко соскочила со стола, обняла Дину, влепила ей поцелуй, оставив на щеке мазок помады модного морковного цвета. Но тотчас же послюнила кончик носового платка и осторожно сняла этот след.
— ...Правильно я их учила? Ведь да? — И вдруг, взглянув на часы, вскричала. — Ой, девчонки! Мой молоток уже минут пять по метели блукает! Как же это я? — И стала торопливо одеваться.
— Ну а как живете, Мура?
— Лучше всех. Скоро получу самый высокий пост — буду над вами всеми на кране кататься. Видали, на Бычьем Лбу кран монтируют? Сила! Вот на нем. Уже обещано...
— А на правобережье без вас до сих пор скучают, — сказал Пшеничный. Явно смущенный упоминанием про письмо, он выжидательно следил за торопливо одевающейся Муркой.
— ...Скучают! Если скучают, пусть деньги платят и в цирк идут. Там клоуны постоянно ломаются. Я теперь замужем, мне нельзя у ковра кататься на общественных началах. Я вон и масть меняю. — Она тряхнула коротко остриженными волосами... Проходя мимо Пшеничного, она шепнула: — Не стыдно, а? Ябедники! — И уже от двери помахала пестрой рукавичкой. — Приветик, коллективу!
К Дине подошла грустная, озабоченная Валя. Молча подала номер «Старосибирской правды», развернутый так, что сразу бросился в глаза маленький фельетон. «Алкоголик на гастролях» назывался он. Дина все поняла, и еще тоскливей стало у нее на душе...
— Старик видел? — тихо спросила она.
— Конечно. Я сразу ему доложила.
— Ну и что?
— Такое, что я и повторить не решусь... Весь день был у него испорчен... Дина Васильевна, вы не очень устали?.. Можно еще поиграть? Ребята просят. Пшеничный, он так понимает музыку!
И снова сквозь шум метели, будто боксерскими перчатками бившей в брезент, бросавшей в окна горсти сухого снега, сквозь первобытный гуд пламени в чугунной печке и потрескивание раскалявшейся трубы потекли чистые, хрустальные звуки, такие странные в этой обстановке...
Дина прилегла на койке. Закрыла глаза. Запах резких духов еще оставался после гостьи. «Странная... Кто она, откуда? Как сложился такой противоречивый характер? Ведь никому о своем прошлом не говорит». Вспомнилось Дине, как однажды стояли они с Муркой вечером возле палатки. Совсем как в прекрасной песне Михаила Исаковского, одиноко бродил, что-то задумчиво наигрывая, гармонист. «Вот судьба чья-то ходит. А хорошо страдает», — совсем по-деревенски сказала Мурка. А в другой раз говорили о молодых писателях, о талантливых, своеобразных книгах, которые сразу завоевали читателя. Дине нравилась самобытность языка авторов, даже их привычка пересыпать речь необычными смешными словечками