Франции».
Сегодня вечером урок английского, который послужит мне утешением за молчание.
В четыре приходит Эме, и мы, довольные, мчимся ко мне домой.
Как хорошо сидеть вместе с ней в тёплой библиотеке! Я пододвигаю свой стул поближе и кладу голову ей на плечо. Эме обнимает меня, я сжимаю её гибкую талию.
– Дорогая, как давно я вас не видела!
– Но ведь три дня назад…
– Ну и что… Не надо ничего говорить, только поцелуйте меня! Какая вы злючка, раз без меня время течёт для вас быстро… Значит, вам эти уроки английского в тягость?
– Клодина, вы же знаете, что нет. Кроме вас мне не с кем и словом перемолвиться. Только здесь мне бывает хорошо.
Эме целует меня, я что-то мурлычу и внезапно так сильно сжимаю её в своих объятиях, что она вскрикивает:
– Клодина, за работу!
Да ну её к чёрту, эту английскую грамматику! Мне больше нравится покоиться головой на груди Эме, когда она гладит мне волосы или шею и я слышу, как у меня под ухом колотится её сердце. Мне так хорошо! Но надо всё-таки взять ручку и хотя бы сделать вид, что работаешь. А для чего, собственно? Кто может сюда войти? Папа? Ох уж этот папа! Он запирается ото всех на свете в самой неудобной комнате второго этажа, где зимой холодно, а летом стоит невыносимая жара, и с головой уходит в свою работу, ничего не видя вокруг, не слыша шума дня и… Ах да, вы же не читали его пространный труд «Описание моллюсков Френуа», который так и останется неоконченным, и никогда не узнаете, что после сложных опытов, волнений и ожиданий, когда он на долгие часы склонялся над бесконечным числом слизняков, помещённых под стеклянные колпаки в металлические решётчатые ящички, пала пришёл к ошеломляющему выводу: limax flavus поглощает в день 0,24 г пищи, в то время как helix ventricosa за этот же период – лишь 0,19 г. Как же вы хотите, чтобы надежды, порождённые подобными фактами, не заслоняли у страстного моллюсковеда отцовского чувства – с шести утра и до девяти вечера? Мой отец – замечательный, милейший человек, когда он не кормит своих слизняков. Впрочем, когда у него выпадает свободное время, он глядит на меня с восхищением и удивляется, что я живу «естественной жизнью». И тогда его глубоко посаженные глаза, благородный нос с горбинкой, как у Бурбонов (где только он раздобыл себе этот королевский нос?), роскошная пёстрая трёхцветная рыже-серо-белая борода, на которой нередко поблёскивает слизь от моллюсков, излучают радость.
Я равнодушно спрашиваю у Эме, видела ли она двух приятелей, Рабастана и Ришелье. К моему удивлению, она тут же оживляется:
– Ах да, я же вам не сказала… Старую школу окончательно сносят, и мы ночуем теперь в детском саду: так вот, вчера вечером я работала у себя в комнате; около десяти, перед тем как лечь спать, я пошла закрыть ставни и вдруг вижу большую тень – кто-то в такой холод разгуливает у меня под окном. Угадайте, кто!
– Один из двоих, чёрт побери!
– Да, это был Арман. Кто бы мог подумать! С виду такой бирюк!
Я соглашаюсь, что, дескать, никто не мог, хотя на самом деле я ожидала чего-нибудь подобного от этого долговязого меланхолика с серьёзным угрюмым взглядом – мне кажется, Ришелье отнюдь не такое ничтожество, не то что балагур-марселец. Куриные мозги Эме всецело заняты теперь этим незначительным происшествием, и мне становится немного печально. Я спрашиваю:
– Как? Вам полюбился этот мрачный ворон?
– Да нет же, он меня просто забавляет.
Какая разница! Урок заканчивается без новых излияний чувств. Лишь прощаясь в тёмном коридоре, я изо всей силы целую белую нежную шею, короткие благоухающие волосы. Эме очень приятно целовать, она походит на тёплого красивого зверька и так ласково целует в ответ. Ах, будь моя воля, я бы вообще с ней не расставалась!
Завтра воскресенье, мы не учимся, скукота! Весело мне бывает только в школе.
В воскресенье днём я отправилась на ферму к Клер, моей милой нежной сводной сестре, которая уже год не ходит в школу. Мы спускаемся по матиньонской дороге, которая выходит к шоссе, ведущему на вокзал. Летом на этой дороге темно от густой листвы, но сейчас, в зимние месяцы, листьев на деревьях, разумеется, нет; всё же здесь можно укрыться и наблюдать за людьми, сидящими внизу на скамейках. Снег хрустит у нас под ногами. Затянутые льдом лужицы мелодично тренькают на солнце – этот приятный звук, звук трескающегося льда, не похож ни на какой другой. Клер шёпотом рассказывает мне, как она флиртовала с неотёсанными грубыми парнями на воскресном балу у Труяров. Я слушаю, затаив дыхание.
– Знаешь. Клодина, Монтассюи тоже там был, он танцевал со мной польку и так прижимал к себе! А Эжен, мой брат, танцевал с Адель Трикото, потом вдруг отошёл в сторону, подпрыгнул и врезался головой в висевшую лампу – стекло разбилось, лампа погасла. Пока все глазели да ахали, толстяк Феред вывернул и вторую лампу, такая темень сразу, горела только свечка на небольшом столе с закусками. Пока мамаша Труяр ходила за спичками, кругом только и слышались крики, смех, чмоканье. Мой брат рядом со мной обнимал Адель Трикото, та вздыхала, вздыхала и говорила «Пусти, Эжен!» таким придушенным голосом, словно у неё юбка на голову задралась. Толстяк Феред со своей «дамой» упали на пол и так хохотали, что не могли встать.
– А вы с Монтассюи?
Клер покраснела: в ней заговорила запоздалая стыдливость.
– Мы… В первый момент он так удивился, когда погас свет, что замер, держа меня за руку. Потом взял меня за талию и тихо сказал: «Не бойтесь». Я промолчала и тут чувствую: он наклоняется и осторожно ощупью целует меня в щёки. Было темно, и он по ошибке (ах, маленький Тартюф!) поцеловал меня в губы. Мне было так приятно, так хорошо, я ужасно разволновалась, прямо ноги подкосились. Он обнял меня ещё крепче, чтобы поддержать. Он такой милый, я его люблю.
– Ну, ветреница, а что было потом?