В баре появился ефрейтор-аккордеонист. После контузии на Восточном фронте этот парень потерял зрение и заметно тянул йогу. Однако, испугавшись голодного инвалидского существования, сумел упросить военное начальство оставить его в армии. Памятуя, что у этого артиллериста пять боевых наград и три нашивки за ранение, его определили сюда, в унтер-офицерскую артиллерийскую школу, причем в непонятно каком статусе. Днем он трудился на кухне, по вечерам развлекал офицеров и курсантов игрой на аккордеоне, а по торжественным случаям надевал — по приказу коменданта — все свои награды, чтобы служить для Курсантов примером мужественности воина, даже после тяжелейшего ранения не пожелавшего отречься от своего солдатского ранца.
Порой Шмидт откровенно завидовал этому ефрейтору. Бывали минуты, когда оберштурмбаннфюреру хотелось вот так же взять аккордеон, — кстати, он тоже неплохо играл — и, забыв о войне, сокровищах Роммеля и тянущемся за ним шлейфе убийств, до конца войны зарабатывать таким образом солдатский хлеб.
— Но ведь как раз по этой схеме Скорцени и действует. Почему вы до сих пор не заметили этого?
— Я имел в виду тех, кто организовал нападение.
Курбатов вызывающе рассмеялся, давая понять, что и он тоже имел в виду тех, кто его организовал.
— Так, значит, это были парни Скорцени?
— Странный вы человек, барон. Отнеситесь ко всему, что с вами произошло, как к учебной тревоге. Но при этом помните: вам ясно дали понять, что ваше существование в подлунном мире возможно лишь до тех лор, пока вы будете молчать и твердо помнить, от кого зависит: жить вам или умереть. От вас требуют верности и молчания. Верности и молчания, и ничего больше. Только верностью и молчанием вы привлекательны для тех, в чьих руках ваша судьба.
— Именно поэтому по ночам меня нагло расстреливают?
— Именно поэтому.
— И что же дальше?
— Завтра же отбываем отсюда.
— В Германию?
— В Италию. Поближе к Корсике. Укроем в уже известной вам разведшколе «Гладиатор». Подальше от рейха, от всякого, кто мог бы заинтересоваться вами еще до того, как действительно придет время вами интересоваться. В Берлине чувствуют приближение краха, и уже начинается борьба за сокровища Роммеля. Но по-настоящему рассчитывать на наследство фельдмаршала сможет только тот, кто располагает вами. Так что основные события еще впереди.
Шмидт поднял кружку, чтобы допить пиво, но лишь брезгливо поморщился и вновь поставил ее на стол. Только что Курбатов вновь, в довольно откровенной форме, напомнил ему, что он всего лишь жертвенный баран, которого придерживают к подходящему случаю, чтобы потом выпотрошить под ликование сильных мира сего. А Шмидт не любил, когда ему напоминали об этом.
— И вы уверены, что победителем станет Скорцени, а не кто-либо другой?
— Я не пророк Исайя. Но знаю, что у Скорцени куда больше шансов уцелеть, нежели у тех, кто захотел бы перехватить у него столь неудачно припрятанный клад. Некоторые претенденты уже начинают понимать это и тоже стараются ставить на первого диверсанта рейха.
— Как и вы.
— Как и я. С поправкой на то, что лично меня клад фельдмаршала не интригует. Но совершенно очевидно, что после войны в руках Скорцени окажется огромная агентурная сеть, всевозможные каналы связи с бывшими врагами и союзниками, масса фальшивых денег и десяток-другой парней, готовых на все, умеющих идти напролом.
Грузно навалившись на стол, Шмидт какое-то время молча всматривался в донышко пивной кружки, как в волшебное зеркало предсказаний. При этом он несколько раз астматически всхлипнул, и Курбатову даже показалось, что барон с трудом сдерживает рыдание.
— Вы аристократ, господин полковник, — ограничился фон Шмидт всего лишь словесным стоном. — Я верю вам, как никому. В последнее время я становлюсь все более фанатичным поклонником аристократического устройства Европы. Не монархического, заметьте, ибо дело не только в возрождении в каждой из европейских стран монархии, а именно аристократического. Вернуть былое уважение к древним аристократическим родам, заново освятить ритуал возведения в аристократическое достоинство, вновь обратиться к лучшим традициям аристократического этикета, нравственного рыцарского кодекса… Создать специальные учебные заведения для аристократов.
Курбатов не поддержал, но и не осмеял его идею. Сидя в германском тылу, можно было бы, конечно, помечтать и об аристократическом устройстве послевоенной Европы. Да только полковник прекрасно понимал, что после всего, что с Европой уже произошло и что еще произойдет с ней при агонии Третьего рейха, европейцам еще долго будет не до аристократизма. Куда больше им придется заботиться о том, как бы элементарно выжить.
22
Выйдя из бара, князь остановился и задумчиво осмотрел видневшиеся невдалеке темно-синие бусины горных вершин. Он четко представил себя на склоне одной из них в поисках пещеры или любого иного более-менее подходящего для ночлега укрытия.
В последнее время у него все яростнее проявлялась ностальгия по «жизни военного пилигрима», по лесу, горам, всему тому зазеркалью цивилизации, которое способно было предоставлять ему исключительную, библейско-первозданную свободу. Он хоть сейчас готов был уйти в горы, и совершенно не важно, чьи они, какому народу принадлежат, какой армией контролируются. После маньчжурского рейда он чувствовал себя способным выживать в любой ситуации, при любых условиях; а сам процесс выживания уже давно приобрел для него высший смысл земного существования.
— Когда вы всматриваетесь в горы, полковник, в вашем взгляде, в выражении лица, в тоске, с которой тянетесь туда, в первозданность леса, проявляется что-то матерое, волчье, — осмелился Шмидт нарушить его молчание тогда, когда оно и в самом деле начало приобретать тягостно-ностальгический характер.
— Кому из нас не хочется взвыть от предначертанной нам жизни?
— Взвыть — да, готовы многие. Но лишь потому, что тоскуют по роскошной жизни здесь, по эту сторону мира. Вы же тянетесь туда, в мрачное безлюдье, в волчность одиночества.
— «Волчность одиночества»… Прекрасно сказано, барон, — признал «маньчжурский легионер».
— Чего не хватает, какого толчка: приказа, ситуации, надежных парней?
— Очевидно, приказа… прежде всего, — согласился Курбатов. — Да еще, может быть, безысходности.
— Безысходности?
— Весь этот дикий горно-лесной мир приемлет только одну форму миропонимания: озлобленное одиночество. Только озлобленное одиночество. А оно, как лава из кратера вулкана, извергается безысходностью, которая, впрочем, — неожиданно завершил свою мысль Курбатов, — в свою очередь, порождается одиночеством.
— Не отчаивайтесь, полковник, они последуют: и приказ, и безысходность. Неминуемо последуют — в этом как раз и кроется наша безысходность. Честно признаюсь: я бы с вами не ушел. Не смог бы. Как не смогли бы и многие другие. Узнав о вашем рейде, я несколько вечеров провел за картой коммунистического рейха. Я смутно представляю себе
— Вы правы, барон, там, — кивнул Курбатов в сторону лесистых гор, — особый мир, порождающий