Анки нэма. Дид мовчить.
Вдоль шоссе неровная цепочка уходящих костров.
За костром лежит на спине солдатик (его не видно), закинул за голову руки, смотрит в темное небо и не видит звезд. Не то вспомнить что-то хочется, не то тоска. Лежит, заломив руки, о чем-то о своем думает, и, как думы, плывет его голос — молодой, мягко-задумчивый:
Бьет ключом в котелке голая водица.
— Що ж воно таке… — это баба Горпина. — Завелы, тай подыхать нам тут. От одной воды тильки живот пучить, хочь вона наскрозь прокипить.
— Во!.. — говорит солдат, протягивая к костру красно озаренную ногу в новом английском штиблете и в новых рейтузах.
У соседнего костра игриво заиграла гармоника. Прерывисто тянулась цепочка огней.
— И Анки нэма… Лахудра! Дэсь вона? Що з ей робиты? Хочь бы ты, диду, ее за волосья потягал. И чого ты мовчишь, як колода?
продолжал свою песню солдатик, да повернулся на живот, подпер подбородок и с красно-озаренным лицом стал смотреть в костер.
Затейливо выделывала гармошка. В озаренно шевелящейся темноте смех, говор, песни и у ближних и у дальних костров.
— И все были люди, и у кажного — мать…
Он это сказал, ни к кому не обращаясь, молодым голосом, и сразу побежало молчание, погашая гармошку, говор, смех, и все почувствовали густой запах тления, наплывавший с массива — там особенно их много лежало.
Пожилой солдат поднялся, чтоб разглядеть говорившего… Плюнул в костер, зашипело. Должно быть, молчание в этой вдруг почувствовавшейся темноте долго бы стояло, да неожиданно ворвались крики, говор, брань.
— Что такое?
— Шо таке?
Все головы повернулись в одну сторону. А оттуда из темноты:
— Иди, иди, сволочь!
В освещенный круг взволнованно вошла толпа солдат, и костер неверно и странно выхватывал из темноты то часть красного лица, то поднятую руку, штык. А в середине, поражая неожиданностью, блеснули золотые погоны на плечах тоненько перехваченной черкески молоденького, почти мальчика, грузина.
Он затравленно озирался огромными прелестными, как у девушки, глазами, и на громадных ресницах, как красные слезы, дрожали капли крови. Так и казалось, он скажет: «мама…» Но он ничего не говорил, а только озирался.
— У кустах спрятался, — все никак не справляясь с охватившим волнением, заговорил солдат. — Это каким манером вышло. Пошел я до ветру у кусты, а паши еще кричат: «Пошел, сукин сын, дальше». Я это в самые кусты сел, чего такое черное? Думал — камень, хвать рукой, а это — он. Ну, мы его в приклады.
— Коли его, так его растак!.. — подбежал маленький солдат со штыком наперевес.
— Постой… погоди… — загомонили кругом, — надо командиру доложить.
Грузин заговорил умоляюще:
— Я по мобилизации… я по мобилизации, я не мог… меня послали… у меня мать…
А на ресницах висли новые красные слезы, сползая с разбитой головы. Солдаты стояли, положив руки на дула, хмуро глядя.
Тот, что лежал по ту сторону на животе и все время, озаренный, смотрел в костер, сказал:
— Молоденький… Гляди — и шестнадцати нету…
Разом взорвали голоса:
— Та ты хто такий?! Господарь?.. Мы бьемось с кадетами, а грузины чого под ногами путаются? Просили их сюда? Мы не на живот, на смерть бьемось с козаками, третий не приставай. А хто вставит нос у щель, оттяпаем совсем с головой.
Отовсюду слышались возбужденно-озлобленные голоса. Подходили и от других костров.
— Та хто-сь такий?
— Вон лежит молокосос… Ще и молоко на губах не обсохло.
— Та мать его так!
Солдат грубо выругался и стал снимать котелок. Подошел командир. Мельком глянул на мальчика и, повернувшись, пошел прочь, уронив так, чтобы грузин не слышал:
— В расход!
— Пойдем, — преувеличенно сурово сказали два солдата, вскинув винтовки и не глядя на грузина.
— Куда вы меня ведете?
Трое пошли, и из темноты донеслось с той же преувеличенной серьезностью:
— В штаб… на допрос… там будешь ночевать…
Через минуту выстрел. Он долго перекатывался, ломаясь в горах, наконец смолк… А ночь все была полна смолкшими раскатами. Вернулись двое, молча сели к огню, ни на кого не глядя… А ночь все была полна неумирающим последним выстрелом.
Точно желая стереть нестираемый отзвук его, все заговорили оживленно и громче обычного. Заиграла гармошка, затренькала балалайка.
— Мы лесом як продирались тай подошли к скале, чуем, пропало дило: и к ним не влизим и не уйдем, — день настане, всих расстреляють…
— Ни туды, ни суды, — засмеялся кто-то.
— А тут думка: притворились сукины диты, що сплять; зараз начнут поливать. А там наверху по краю поставь десять стрелков — обои полки смахнут, як мух. Ну, лизим, один одному на плечи тай на голову становимся…
— А батько дэ був?
— Та и батько ж с нами лиз. Як долизлы до верху, осталось сажений дви, прямо стиной: нияк не можно, ни взад, ни вперед, — затаились вси. Батько вырвав у одного штык, устремив в скалу и полиз. И вси за им начали штыки в щели втыкать, так и пидтягалысь до самого верху.
— А у нас цельный взвод захлебнулся у мори. Скачем, як зайцы, с камня на камень. Темь. Они оборвались, один за одним, в воду и потопли.
Но как оживленно ни стоял говор, как весело ни горели костры, темноту напряженно наполняло то, что каждый хотел забыть, и все так же неотвратимо наплывал запах тления.
А баба Горпина сказала:
— Що таке? — и показала.
Стали глядеть туда. В темноте, где невидимо стоял массив, мелькали дымные факелы, передвигались, наклонялись.
Знакомый молодой голос в темноте сказал:
— Это же наши команды и наряды из жителей подбирают. Целый день подбирают.
Все молчали.