озаренная кострами темнота красно шевелилась, была странно оживлена. Слышался говор, смех, звуки гармошки. Солдаты баловались, пихали друг друга на огонь. Уходили в обоз, играли с дивчатами. В котелках кипела каша. Огонь больших костров лизал черные ротные котлы. Редко дымили военные кухни.
Этот бесконечный табор, похоже, расположился надолго.
Ночь, пока шла со всеми, была едина. А как только остановились, распалась на кусочки, и каждый кусочек жил по-своему.
Около небольшого огонька с висевшим над ним котелком, который вместе с другими вещами и с провизией успели выхватить из брошенной повозки, на корточках сидела растрепанная, похожая при красноватом освещении на ведьму, баба Горпина. Возле на разостланном по земле суконном архалуке, несмотря на теплую ночь, прикрыв лицо углом, спал старик Баба, сидя у огня, причитала:
— Як нэма ни чашки, ни ложки… И кадушечка осталась; кому вона достанется? Така славна та крепка, кленовая. Чи буде у нас коняка, як тый Гнедко? Який бегучий — кнута николи не просив. Старик иди снидать.
Из-под свиты хрипло:
— Нэ хочу.
— Та що ж ты робишь! Нэ исты, занедужишь, — що ж, тебе на руках нести тоди!
Старик молча лежит на земле с закрытым в темноте лицом.
Недалеко возле повозки на шоссе стройно белеет в темноте девичья фигура. И девичий голос:
— Та лышечко мое, та серденько, та отдай же! Нельзя ж так…
Бабы смутно белеют вокруг повозки, в несколько голосов:
— Та отдай же, треба похорониты андельскую душку. Господь его приме…
Молча стояли мужики.
А бабы:
— Сиськи набрякли, не удавишь.
Суют руки и пробуют выпятившиеся, не поддающиеся под пальцами груди. Простоволосая голова с блестящими в темноте, как у кошки, глазами наклоняется над выпукло белеющей из разорванной рубахи грудью, и привычные пальцы, перехватив сосок, нежно вкладывают в неподвижно открытый холодный ротик.
— Як каменная.
— Та уж смердить, нельзя стоять.
Мужичьи голоса:
— Та шо з ей балакаты, — узять, тай квит.
— Зараза. Як же ж так можно! Треба похорониты.
И двое мужиков, здоровые, сильные, берут ребенка, разжимают материнские руки. Темноту пронизывает исступленно-звериный визг, — слышно у костров, уходящих цепочкой вдоль шоссе; пронеслось над смутно невидимым морем; и в пустынных услышали горах, если кто там затаился. Повозка скрипит и качается от остервенелой борьбы.
— Куса-аться!..
— Та чертяка з ей — уси зубы у руку загнала.
Мужики отступаются. Опять, пригорюнясь, стоят бабы. Понемногу расходятся. Подходят другие. Щупают набрякшие груди.
— И вона помре, спеклося молоко.
А на повозке все так же сидит расхристанная, поминутно поворачивает во все стороны простоволосую голову, сторожко блестит сухим звериным глазом, каждую секунду готовая остервенело защищаться. В промежутках нежно кормит грудью окостенелый, холодный ротик.
Дрожат огни, далеко пропадая в темноте.
— Та серденько, та отдай же его, отдай, бо вин мертвый. А мы похороним, а ты поплачь. Чого ты не плачешь?
Девушка прижимает к груди эту растрепанную ведьмину голову с горящими в темноте волчьими глазами. А та говорит, заботливо отстраняя, говорит хриплым голосом:
— Тыхесенько, Анка; шш… вин спить; не баламуть его. От всю ночь спить, а пид утро будэ гуляты, пиджидае Степана. Як Степан прийдэ, зараз зачне пузыри пускаты, та ноженятки раскоряче, та гулюшки пускае. Ой, така мила дитына та понятлива, така разумна!..
И она тихонечко смеется милым сдавленным смешком.
— Тссс…
— Анка! Анка!.. — доносится от костра, — що ж ты не идешь вечеряты… Старик не ийде, и ты погибла… От, коза востроглаза… Усе засухарилось.
Бабы все приходят, пощупают, поболезнуют и уходят. Или стоят, подперев подбородок и поддерживая локоток, смотрят. Смутно раскуривают люльки мужики, на секунду красновато озаряя заросшие лица.
— Треба за Степаном послаты, а то вин сгние у нэи на руках, черви заведутся.
— Та вже ж послалы.
— Микитка хромый побиг.
Эти огни особенные. И говор особенный, и смех, и женские игривые взвизги, и густая матерная брань, и звон бутылок. То вдруг разом ударят несколько мандолин, гитар, балалаек, — целый оркестр зазвучит струнно-упруго, совсем не похоже на тьму, на цепочку огней во тьме. Неподвижные черные горы; невидимое море молчаливо, чтоб не мешать своей громадой.
И люди — особенные, крупные, широкоплечие, с уверенными движениями. Когда попадают в красноколеблющийся круг костра, — отъевшиеся, бронзовые, в черно болтающихся штанах клеш, в белых матросках, с низко открытой бронзовой шеей и грудью, и на спине с круглых шапочек болтаются ленточки. Ни одного слова, ни одного движения без матерной ругани.
Женщины, выхваченные из темноты мигающим отсветом костра, мелькают крикливыми пятнами. Смех, взвизги — любезные балуются. Подобрав цветные юбки, на корточках готовят на огне костров, подпевая подозрительно хриплыми голосами, а на четырехугольно белеющих на земле скатертях коробки с икрой, сардины, шемая, бутылки вина, варенье, пироги, конфеты, мед. Этот табор далеко тянется во тьме гомоном, звоном, разухабистым смехом, бранью, перекликами, неожиданно стройными, струнно-звенящими звуками мандолин и балалаек. Или вдруг мощно заполнит темноту пьяный, но спевшийся, дружный хор, да оборвут: вот видели, мол, нас? все можем. И опять то же — звон, смех, говор, взвизги, шуточная, любя, матерщина.
— Товарищи!
— Есть.
— Отдавай концы.
— Играй, растак вашего отца, прадеда до седьмого колена!..
— Ой, Камбуз! Браслетку оборвал… да ну тебя!.. Браслетка поте…
Голос перехватился.
— Товарищи, на каком мы тут основании? Али офицерские времена ворочаются?.. Почему Кожух распоряжается?.. Кто его в генералы производил? Товарищи — это эксплуатация трудового народа. Враги и эксплуататоры…
— Бей их, так-растак!..
И дружно и стройно: