вся его суть сводится к попытке взглянуть на мир без предрассудков и априорных концепций — вроде это и у кубистов, и у фовистов…
— Нет, у них речь шла об отказе от перспективы как способа восприятия, как философской категории. Я же говорю о реальной утрате чувства перспективы, когда человек ее не видит, когда он лишен возможности воспринимать глубину и способен различать лишь форму и цвет. Когда перед глазами — плоская картинка, двухмерное пространство.
— А, ты про это неврологическое нарушение, как его там, агнофо…
— Верно-верно, агнозия, кажется… Я сам не вполне понимаю, что имею в виду, — но точно не новый взгляд на мир на манер, скажем, Сезанна, а реальную утрату, ограничение способности восприятия. Ведь что нам дает перспектива? Трехмерное зрение, да, пожалуй, и сознание. Убери перспективу — и индивидуум, возможно, потеряет способность воспринимать время… ему придется заново учиться жить во времени, иначе его мир навсегда останется плоским, как у микроба в препарате для микроскопа.
— Мысль любопытная, — ответил, выждав секунду-другую, Левинсон и тут же выкинул эту мысль из головы вон.
— Саймон Дайкс? — Пока друзья разговаривали, к ним подошла и стала поодаль какая-то женщина. Казалось, она никак не могла решиться, как себя вести — нагло или робко, и поэтому приняла странную позу: рука протянута вперед, тело этаким противовесом отодвинуто назад.
— Да?
— Прошу прощения, что прерываю…
— Ничего страшного, я как раз собирался… — С этими словами дебелый Джордж Левинсон зашагал по белому полу прочь, грузно погрузившись в колышущееся людское море. Выныривая посреди одной группки людей, он подсказывал имена, выныривая посреди другой — имена узнавал, каждым своим действием доказывая, что автор недавно опубликованной в каком-то глянцевом журнале статьи был абсолютно прав, удостоив его титула «самого профессионального болтуна во всем галерейном Лондоне».
— Это Джордж Левинсон, верно? — спросила женщина. У нее было круглое лицо и черные локоны, этакие колечки, набросанные в беспорядке на макушку. Одежда скорее обрамляла, чем укрывала ее маленькое, сутулое тело.
— Так и есть. — Саймон вовсе не хотел, чтобы в его тоне звучало не высказанное вслух «а не пойти б тебе, милочка», но знал, что именно так и вышло: вернисаж успел порядком ему надоесть, он чувствовал себя отвратительно и мечтал поскорее отсюда убраться.
— Он все еще вами занимается?
— Что вы, что вы, нет, уже давно не занимается. Вот в приготовительной школе, после футбола, в раздевалке он занимался мной еще как, но это дело прошлое. Теперь просто торгует моими картинами.
— Ха-ха! — Не сказать, чтобы ее смех был деланным, это вообще был не смех, скорее, намек на возможное наличие у дамы чувства юмора. — Это я все знаю…
— Ну и зачем тогда спрашивать?
— Значит, так. — Лицо собеседницы недовольно скривилось, и Саймон сразу понял, что раздражительность и вздорность отражали ее подлинный душевный склад, а все прочее достигалось титаническим усилием воли. — Если вы намерены грубить…
— Что вы, извините меня, право… — Он поднял руку, помял пальцами сгустившуюся атмосферу, придал ей по возможности изящную форму, погладил ее, погладил даже запястье самой обиженной. — Я вовсе не хотел… просто я устал и… — Подушечками пальцев он пробежался по ее ладони, по браслету часов, сталь, кости на запястье такие же резкие, как его слова,
Проделав все это, Саймон повернул голову к окну, заметил над рекой стайку птиц, кажется ласточек, порхают туда-сюда, то сбиваются в плотный шар, то разлетаются в разные стороны — точь-в-точь мысли в голове без царя. Подумал о Кольридже, затем о наркотиках.[9] Смешно, этакая синестезия концептов, вот одни люди «слышат», что дверной звонок зеленый, а я думаю о Кольридже как о наркотиках, о птицах как о Кольридже, о птицах как о наркотиках… Тут перед мысленным взором Саймона возникла Сара, особенно ее лобковые волосы, а за ней и эта женщина, куда же без нее, которая хотела войти в его сознание прямо на его глазах, нет, сквозь его глаза — понимаешь, дружище, перспективы-то как не бывало! — и изучить его содержимое, найти, чем поживиться.
— Я вовсе не собирался грубить. Я устал, знаете, этот вер…
— Еще бы, у вас у самого скоро выставка. Скажите, вы из тех, кто все всегда успевает в срок?
— Нет, совсем наоборот. У меня вообще как заведено: я пишу все картины за день до открытия и всю ночь напролет вставляю их в рамы… — Саймон одернул себя. — Постойте-ка, сейчас я снова вам нагрублю. Так не пойдет — я не скажу больше ни слова, пока не узнаю, с кем имею честь…
— Ванесса Агридж, «Современный журнал». — Она протянула художнику свой птичий коготь и не столько пожала руку, сколько почесала ладонь. — Я шла сюда по работе, но, похоже, не стану писать об этой дамочке, так что для меня большая удача… что я наткнулась на вас… застала вас в естественной, так сказать, обстановке всего за неделю до вашего собственного вернисажа… — Тут топливо кончилось и журналистка заглохла. Молчание тяжким грузом рухнуло на пол между ними.
— Дамочке? — выдержав порядочную паузу, осведомился Саймон.
— Я про Мануэллу Санчес, — ответила Ванесса Агридж и легонько хлопнула его по плечу свернутым а трубку каталогом, приняв вид, который ей самой, вероятно, казался кокетливым.
Художник смерил ее новым, бесперспективным взглядом: каплевидная морда с поперечной красной отметиной, сверху черная шерсть, снизу черная шерсть. Надувается, красная отметина расходится пополам, обнажая клыки. Собеседница меж тем продолжала:
— Ходят слухи, что она весьма незаурядная особа — ну, по крайней мере так говорит ее шайка, — но это все враки. Скучна и тупа. Двух слов, связать не может.
— Но ее картины, разве вы не за ними сюда пришли?
— Фи, — фыркнула журналистка, — нет, конечно нет, «Современный журнал» занимается вещами увлекательными, историями про художников, стилем жизни и прочим в том же духе. Этакое «Вазари[10] с клубничкой», как говорит наш главред.
— Броско.
— Еще бы. — Она поднесла к губам свой бокал, прокатный, как и прочие, отпила немного и, не отнимая его от губ, уставилась на Саймона. — А все-таки, ваша выставка. Что там будет? Фигуративные вещи? Абстракции? Возврат к концептуализму в духе вашего «Мира медведей»?
Прежде чем ответить, Саймон вооружился обычным трехмерным зрением и провел повторный осмотр Ванессы Агридж. Осмотр первым делом выявил, что она очень сильно напудрена, лицо — вовсе не каплевидное, напротив, скорее птичье, заостренное, с глазами, смотрящими как бы вбок, а не перед собой, — словно тестом намазано, хоть сейчас ставь в печь. Затем, прикинув, сколько в ней кубометров, килограммов и объемных процентов спирта, Саймон втянул носом ее запах, включил виртуальный эхолот и изучил форму ее тела, скрытую под мешковатым платьем, запустил один воображаемый зонд в анальное отверстие, другой в левую ноздрю, вывернул ее наизнанку, как чулок, — и за всем этим совершенно забыл, кто она, черт возьми, такая и что она, черт возьми, такое тут говорила, и потому сказал прямо:
— Ну, не абстракции, уж это точно. На мой взгляд, современное состояние абстрактной, сиречь неизобразительной, живописи полностью соответствует определению Леви-Строса, то есть мы теперь имеем «академическую школу, представители которой пытаются на своих полотнах изобразить манеру, в какой стали бы их создавать, если бы, паче чаяния, им в самом деле вздумалось этим заняться».
— Отличная фраза, — сказала Ванесса Агридж, — очень… остроумная. Могу я использовать ее в статье, указав имя автора, разумеется?
— Не забудьте, автор — Леви-Строс, это его мысль, а не моя.
— Разумеется, разумеется… — Птичьи лапки журналистки извлекли из ее недр включенный диктофон, нервно затеребили его. Саймон и бровью не повел. — Стало быть, мы увидим портреты? Или, может быть, натюрморты?…
— Обнаженную натуру. —
— С намеком на Бэкона[11] или, скажем, на Фрейда? — хихикнула