оказывают давление, и к тому же давление двойное. К сожалению, он фигура неавторитетная, у него нет ни психических, ни материальных сил, чтобы противостоять этому давлению, и особенно в тот момент, когда воет возбужденная толпа, а сознание того, что тот, кого великий маршал назначил…
— Достаточно, пан Ратиган.
— Я хотел бы, чтобы вы знали, мы придаем этому фактору — воле вождя — огромное значение…
Полковник кивает головой. А может быть, это ободряющий жест? Еще рюмку?
— Да, большое спасибо, вы очень добры.
А теперь смелее, смелее, но все же до полной ясности далеко; да и раскроют ли они карты? А вдруг вместо карт у них в руках просто белые картонки? Так тоже бывает: оба партнера поднимают ставки и глядят на прямоугольники, на которых ничего нет, даже чернильной пометки…
Однако Ратиган, кажется, стал менее насторожен и более болтлив.
— Правые, ведь это правые, пан полковник, поднимают антинемецкую бузу. Я понимаю, из-за чего это происходит: никаких уступок, все дело в польских традициях, в нашей многовековой повышенной чувствительности; князь Юзеф Понятовский точно такой же: все или ничего, и, пришпорив коня, ринулся в пропасть, но действительно ли нет условий для ведения диалога? Я сказал бы иначе: разве не существует необходимость ведения диалога, очевидная для каждого мыслящего политика, который знает, что обстановка сейчас плохая, но она плохая — временно, ибо конъюнктура не является величиной постоянной…
— Никто нам диалога не предлагает, пан Ратиган.
Казалось, что Ратиган не слышит.
— Любой выход лучше, чем авантюра, пан полковник.
— Любой?
— Конечно, в разумных пределах, — поспешил заверить Ратиган. — Но вряд ли возможно разумное решение, если оно связано с истерией и если нет достаточного авторитета, чтобы положить конец этой истерии. Авторитет — это главное, пан полковник, я хочу, чтобы вы меня правильно поняли, авторитет и вождь, который так же, как великий маршал…
— Отсюда следует, пан Ратиган, — прервал его полковник, — вы за то, чтобы принять немецкие требования, если таковые будут представлены…
— Мне кажется, что слово «принять», — финансист, казалось, теперь вел себя более осторожно, а его рука застыла между чашкой и рюмкой, — не передает того, что я хочу сказать. Я сказал: диалог. Требования или предложения, как вы хорошо знаете, имеются, существуют, если даже не были точно сформулированы на дипломатическом языке…
— Уж больно это двусмысленно…
— …и являются материалом, который следует изучить, — продолжал Ратиган. — Министр Бек, без сомнения, согласился бы со мной, но у него нет условий для того, чтобы их изучить.
Теперь Ратиган уже нагло смотрел на полковника.
— В польско-немецких отношениях, — объяснял он, — не должно существовать вопросов-табу, которых нельзя касаться по самой их природе. Уступая, можно ждать компенсации, и нетрудно себе представить, что она будет выгодной. Впрочем, нам выгодна уже сама возможность избежать сейчас, именно в ближайшее время, такой ситуации, которая могла бы стать опасной. Должен ли я говорить яснее?
— Нет.
— Мой любимый вид спорта — это альпинизм, пан полковник. Что, не похоже? Я Закопане предпочитаю Сан-Морицу. И вот как я себе это представляю: я должен покорить гору, с которой открывается красивый вид, и мне нужно какое-то время для того, чтобы туда взобраться. Время любой ценой. Впрочем, канцлер Гитлер, — неожиданно Ратиган заговорил другим тоном, — неоднократно подчеркивая, что он заинтересован в независимости Польши. Каждая польская дивизия на восточной границе, говорил он, сбережет нам одну немецкую дивизию. Это может быть козырем для Польши… Да разве мало было в нашей истории необдуманных поступков?
— Вы не понимаете истории Польши, пан Ратиган, — неожиданно резко прервал его полковник. — Не польское безумие, а то, что поляков ставили в безвыходное положение, когда нам только оставалось показать миру и себе, что мы еще существуем, вот суть этой истории… Я не игнорирую, — смягчил он свой тон, — ни эластичности, ни конъюнктуры, но если нас вынудят…
В этот момент Ратиган напоминал хищника, который на мгновение растерялся.
— Именно в этом дело, пан полковник, в этом дело, — поспешил он. — Без истерики, но с достоинством. Даже большие народы умели уступать. Ведь я к вам пришел, — продолжал Ратиган, — с огромным доверием. В Польше много разумных людей, назову хотя бы министра Чепека или министра Грабовского. Однако вы, пан полковник…
— Хватит.
— Я хочу, чтобы вы знали, что я в вашем распоряжении, что весь мой капитал, говорю не только от своего имени…
Ратиган замолчал, видимо, ему показалось, что Вацлав Ян его не слушает. В наступающих сумерках лицо полковника — Ратиган видел только его профиль — напоминало гипсовую маску. Финансист ждал, не зная, говорить ли ему дальше.
— Спасибо, — услышал он наконец.
— Могу ли я в ближайшие дни позвонить вам, пан полковник?
— Да.
А теперь перед Вацлавом Яном сидел Завиша и ждал объяснений, именно объяснений, а сознание того, что все же придется их давать, казалось унизительным.
Придется? Конечно, он мог прекратить разговор, но неожиданно понял и сам себе неохотно признался в этом, что ему хочется услышать свой голос, проверить аргументацию, которая представлялась логичной, оценить важность доводов. Как будет реагировать Завиша? Он редко задавал себе такие вопросы, поэтому снова вернулось унизительное чувство, словно он, Вацлав Ян, нуждается в одобрении не начальника или вождя, а обыкновенного своего подчиненного. «Дело не в том, чтобы они принимали нашу программу, руководствуясь разумом. Важны не аргументы, а эмоциональное состояние. Программа завтра может измениться, а я останусь». Чьи это слова? Зюка? Его собственные?
И все же Вацлав Ян начал говорить, но, когда он пытался сформулировать мысль, которая ему самому казалась многогранной и новой, мысль становилась плоской, примитивной, как будто он повторял что-то такое, что давно уже слышал, что презирал и что неоднократно отвергал. Поэтому полковник повысил голос и, уже доведя его до крика, хотел вернуться к свойственной ему спокойной манере, но слова несли его, он подумал, что давно не произносил речей, а ведь как он был хорош, просто прекрасен на трибуне сейма или, что ценил еще больше, во время дружеских встреч легионеров, когда перед ним были знакомые лица и ладони, готовые аплодировать.
У Завиши лицо было опухшее, плоское и неподвижное. Это лицо ничего не выражало, когда Вацлав Ян разглагольствовал о примитивном политическом мышлении, перенесенном в независимую Польшу из эпохи разделов и рабства.
— В конце концов нужно научиться, — излагал полковник, — вести себя в европейских джунглях, в хоре хищников, не так, словно мы — народ слабый, обреченный на страдания, а как это делает опытный хищник: уметь ловко отскочить, когда нужно уступить поле боя, если потребуется, схватить жертву за горло или притаиться, припасть к земле и терпеливо ждать. Только вождь, имеющий настоящий авторитет, может правильно оценить, настало ли время ожиданий или время атаки. Любые мелкие проблемы следует подчинить этой главной политической задаче; без всякого романтизма, без жалоб или ненужных сожалений по поводу отдельной человеческой судьбы. Ибо что такое судьба каждого из нас, как не часть общей судьбы народа, следовательно, если нужно принести в жертву также и себя, не должно быть никаких колебаний. — Это было прекрасно, упоительно, но вот тут-то как раз и начиналась пошлость, пустота, грязь, и последующие слова, еще более изжеванные, будто пропущенные через мясорубку, вызывали чувство стыда; следовало снова повысить голос, чтобы придать словам необходимое звучание. Значит, Завиша должен отдавать себе отчет в том, если, конечно, он хорошо понимает, к чему стремится Вацлав Ян, что письмо