он открывал бутылку, то ласкал ее пальцами, гладил, потом разливал, смотрел жидкость на свет, а когда выпивал первую рюмку, начинал рассуждать по поводу действия и вкуса этого напиточка, сивушечки, умняшечки, лиходеюшки, пыхтелочки, дивной росиночки утренней, хотя они никогда не пили до обеда, красавицы, дербалызочки — возможно, длительное пребывание за границей склонило Александра к поискам самых странных, а как он говорил, по существу польских названий. Бывало, что они молчали, разговор начинался неожиданно, но заканчивал его чаще всего монолог Александра.
Как правило, все, о чем говорил гость из Парижа, любовник или, вернее, бывший муж его жены, вызывало протест Завиши, хотя ему редко удавалось объяснить, в чем он не согласен, или хотя бы высказать свою точку зрения. Он понимал, а может быть, просто чувствовал, что Александр не без причины, и уж во всяком случае не без причины, важной для себя, а ему, Завише, пока что неизвестной, проводит с ним вечера за бутылкой водки. И только в тот день, когда он вернулся от Ванды Зярницкой, когда, выпивая, забыл об Александре и даже о Басе — постоянное присутствие Баси, когда они сидели друг против друга над сыром в тарелке и ветчиной, не вынутой из бумаги, неожиданно показалось ему ненужным и утомительным, — он понял, к чему на самом деле стремится, чего ожидает от него посланник господина Пьера Табо.
— Подумай, — говорил Александр, — а может, ты это почувствуешь, как чувствую я: неустойчивость. Француз верит в свою ренту, в свой капиталец в банке, в свое место на службе и в то, что через десять лет он выпьет утренний кофе в том же самом cafe-tabac на углу. Ведь это чертовски приятно! — Он просто задыхался от этой приятности. — А кто у нас по-настоящему верит в прочность собственного положения, в то, что можно понемногу накопить проценты от капитала, в то, что он передаст детям мебельный гарнитур, в подлинность, понимаешь, в подлинность своих сановнических, офицерских или торговых званий! Представляю себе польского министра в тот момент, когда он стоит перед зеркалом, смотрит во время бритья на свою физиономию и, испытывая необыкновенную по своей искренности минуту, говорит: «Ну какой из меня министр!» А потом уже не остается ничего, даже смертельной опасности. Не знаю, причины тут в строительном материале или в архитектуре? Мы говорим «сила», говорим «великодержавность», говорим «величие», а на самом деле стремимся только к жизни, к тому, чтобы урвать от нее побольше, как будто бы через год или через два ничего не останется от этих «Адрий», «Оазисов», от салонов Любомирского или Кроненберга, от раутов на Краковском Предместье. Даже благоразумие и то — кажущееся… Единственное, на что мы готовы, — это умереть.
— К чему ты это говоришь? Ты просто бредишь!
— К чему, к чему? Налей-ка лучше этой прекрасной жидкости. Видишь ли, я здесь пытаюсь разгадать загадку польского характера.
— Не понимаю.
— Подлинного польского характера. И людей, которые решатся задать вопрос: как маленький народ, повторяю, маленький народ сумеет прожить в Европе несколько ближайших лет?
— Это нужно господину Табо?
— Мы уже знаем, как маленький народ погибает. И знаем все слова и прелести умирания… Сколько продлится агония? Месяц? Вряд ли.
— Перестань!
— Ты не слушаешь того, что я говорю. Опять спишь. И похоже, ты забыл, что я специалист; помнишь, как обо мне когда-то говорили: «Надежда нашего штаба». Надежду — на парижскую мостовую. Репортажики для Пьера. И мы валим толпой, милостивые государи, сплоченные, готовые, сильные, изображая из себя великую державу, изображая единство, валим прямо в тот окоп, где нас наконец-то всех перебьют, а добрая старая Европа справит над нами панихиду. Налей-ка еще лиходеюшки! Ты меня слушаешь?
Завиша молчал. Он думал о Ванде Зярницкой. И только тогда, когда Александр сказал: «Конечно, если ты не можешь или не хочешь, я сам к нему схожу», — Завиша спросил:
— К кому?
— К Вацлаву Яну, конечно.
— Интервью?
— Что-то в этом духе.
— Сомневаюсь.
— Я уже разговаривал с несколькими интересными людьми, — продолжал Александр, он в этот момент казался совершенно трезвым. — С Ратиганом, с вице-министром Чепеком… Чепек производит впечатление разумного человека.
Завиша отставил рюмку и внимательно посмотрел на приятеля. Александр сидел, слегка склонившись над столом, его лицо, покрытое морщинами, окутывали клубы табачного дыма, стареющий мужчина, седина в волосах, округлившийся, жирный подбородок. Раньше он казался породистым, а теперь… Не потому ли Бася его бросила? Он, должно быть, сильно огорчился, когда она ушла к мосье Пижо.
— Особенно интересен Ратиган, — продолжал Александр. — Французы должны знать, что в Польше есть и такие люди. Этот тип чувствует конъюнктуру.
— Финансовую, конечно.
— Финансовую, — усмехнулся Александр. — А отсюда и политическую тоже. Видишь ли, поляки никогда не умели пережидать полосы неудач. Когда в Европе была плохая конъюнктура, они обычно садились на коней. Если бы не было Костюшко, если бы Станислав Август[40] еще царствовал в то время, когда Наполеон захватил Италию… Иногда нужно уметь продержаться, даже ценой унижений…
— К чему это ты клонишь?
— В Европе ветер дует сегодня в паруса Гитлера, а завтра, возможно…
— Это тебе и сказал Ратиган?
— А ты сразу же обиделся? А что, собственно говоря, хочет Вацлав Ян? На что рассчитывает?
— Не знаю, — признался Завиша.
— Просто тобой управляют одни эмоции. Дело плохо, если ты руководствуешься только инстинктом, а не опытом и анализом ситуации. Ты не спрашиваешь Вацлава Яна, какая у него программа, ты просто ждешь. Веришь, что он, старый товарищ, самый верный из верных, все тебе объяснит, сам подскажет лучший выход из положения и примет решение.
Завиша встал. Он чувствовал себя совершенно трезвым.
— Все это — тоже Ратиган?
Александр усмехнулся.
— Не только. — И неожиданно его тон изменился. — Если говорить честно, то мне не нужно было сюда приезжать. Не нужно было, — повторил он и стукнул ладонью по столу. — Ибо в конце концов, все зная и обо всем помня, мы с тобой завязнем в этот дерьмовом окопе.
— Ведь ты же вернешься в Париж.
— Может, я и вернусь в Париж, — прошептал Александр, — и Бася, прости, мадам Пижо, подаст мне графинчик красного вина. Женщина, полностью освобожденная от всего польского.
— Перестань!
— А ты меня принимаешь у себя дома.
И в этот момент они услышали звонок у входной двери. Удивленный Завиша — он никого в это время не ждал — пошел открывать, на пороге стояла Ванда Зярницкая.
Александр, хотя и не очень охотно — оставалось еще много водки, — тут же попрощался и ушел.
С того момента, когда Завиша увидел ее впервые, когда Ванда открыла ему дверь квартиры на Пивной, она произвела на него впечатление человека, в реальность которого, именно как любовницы Юрыся и добропорядочной мещанки из Старого Мяста, зарабатывающей вязанием себе на жизнь, трудно было поверить. Сомнительной казалась искренность ее реакции, поведения, и к тому же сомнительной вдвойне: в самом простом понимании, что она изображала, создавала видимость скорби, отчаяния или безразличия, и в понимании более широком, а именно что Ванда Зярницкая была вообще неправдоподобной и выдуманной от начала до конца.
Вероятно, ни один порядочный летописец не решился бы отказать Завише в том, что он в чем-то прав (если бы даже этот летописец гораздо больше ротмистра знал о Ванде и об ее многолетней любви), принимая во внимание хотя бы тот факт, что пани Зярницкая должна была жить два с половиной месяца