что при помощи карикатуры, а иногда и убогой мазни можно-таки создать легенду. Но это правда: всякие там стишки о Зюке — ничто по сравнению с «Уличкой над Вислой» или с «Домом полковников». Хотя я вижу у него и довольно опасные места. Вот хотя бы сцена доклада у полковника Адама, я подозреваю, что он рисовал его с меня, да ладно, пусть… Адам, сухой, долговязый, высокий, люди видят его только в профиль — понимаешь? — в профиль… Слушает и не слышит. Он уже все знает. Просто не принимает к сведению того, что ему докладывают. И издает приказы, основываясь не на фактах, а на собственном, ложном, выдуманном представлении о действительности. И все же он выигрывает. Вопреки элементарной логике. Карикатура? Да. Но и путь к величию полковника Адама, ведь он победил. Один только полковник не удивился победе. Хорошо. Но можно себе представить и другое — образ Адама будет превратно понят. На основе этой сцены могут выдвинуть такое обвинение: скажут — нереально… Скажут — вопреки реальности…
Существует определенное состояние неустойчивого равновесия. Барозуб, будучи с нами и будучи до конца верным, должен постоянно утверждаться в своей верности и искать для нее оправданий. В том числе и иррациональных. Я знал, что это опасно, но считал и считаю, что ему можно безоговорочно верить. Существует ли какой-нибудь другой путь, какая-либо возможность измены для создателя «Крылатой легенды»? Не существует, но Барозуб меня разочаровал. Должно пройти какое-то время, прежде чем у меня пройдет это разочарование и Барозуб снова станет таким, каким был…
Да, он пришел, чтобы задавать вопросы… Барозуб ходил по кабинету, чего я не переношу, он знает, что я этого не переношу, и смотрел на меня то в профиль, то в фас, то от окна, то от двери… Словно в разных местах устанавливал кинокамеру, не считаясь, хотя бы для вида, с моим желанием. Не думал я, что он такой подвижный. Неряшливо одетый толстяк, помню, что в Бригаде мы никак не могли приучить его по всем правилам носить военный мундир, на своих коротких ножках он крутится, как хорошо заведенный волчок. Я ему велел сесть, но он не сел, а встал у окна, заслонив свет.
«Барозуб, — крикнул я в конце концов, — опусти, черт возьми, свой зад в кресло!»
Помогло. Он громко прихлебывал кофе, словно был в солдатской столовой, я никогда его таким не видел. А вопросы начал задавать, не успев войти, атаковал прямо с ходу… Бык, который бросается в атаку, не поглядев на арену. Бык наивный, бык-дебютант.
Что, собственно говоря, я, Вацлав Ян, хочу, какие у меня планы и с какой конкретной программой я выступаю, ведь он, Барозуб, знает, хотя его и не посвятили, что готовится что-то очень важное, возможно новый май? Я не возражал, да и зачем? Пусть говорит. Пусть говорит первым и как можно больше. Я не хотел, да и сейчас тоже не хочу терять Барозуба.
Потом Барозуб прочитал мне жалкую проповедь, словно я был человеком, который хочет отречься от самого себя, ударить в грудь и сказать народу, что грешен и вот только сейчас это понял. Он молился на меня, этот создатель легенды, буквально молился, произнося какие-то наивные и дешевые шаблонные слова, что я буду тем, кто вернет народу суверенитет, откроет путь к демократии и к реформам. В конце концов я ему сказал: «Выпей рюмку, Барозуб. Уж больно смешно, когда писатель занимается политикой. Зрелище провинциальное и убогое. Знаешь, что я от тебя хочу? Только легенды. Сейчас — моей легенды».
Он вытаращил глаза.
«Ты не понимаешь, — сказал он, — что это значит, когда человек начинает терять веру. Каким он неожиданно становится пустым и какая пустота образуется вокруг него. Читал я вчера свои «Крылья…». Наложил на себя такую епитимью. И жгло меня каждое слово, понимаешь, каждое слово. Будто я проходил через ад. Но пойми меня правильно, я ничего не изменил бы, ни единого слова. Это мое дело, мое паршивое хозяйство, и я должен вместе с вами, именно с вами, какие бы вы ни были, за все отвечать. А что делают эти люди из Бельведера и Замка? Едят друг друга поедом, подставляют друг другу ножки…»
«Ты прав, — подтвердил я, — они едят друг друга. Потому что все время проверяют, в ком из них бьет источник власти. А на самом деле ни в ком».
Он смотрел на меня так, словно перестал меня видеть. Отупел и потерял подвижность.
«Источник власти, — шепнул, — где он? Ты хорошо знаешь. О, не дай бог нам забыть».
И начал говорить, разошелся до такой степени, что я не мог его остановить. Как будто хотел высказать все то, что в течение многих лет накопилось в его душе. Я слушал невнимательно, не вникая, потому что мне все это известно, все, до последнего слова и мельчайшего факта. Крестьянские забастовки и полицейские залпы, безработица и судебные процессы, кляп во рту и нищета… Медлительность, проклятая медлительность, с которой развивается страна. Правда… И немецкая угроза. Ты даже не представляешь, Барозуб, тебе даже в голову не приходит, какая страшная это угроза… А он мне открывал очевидные, обычные вещи с наивным пафосом автора легенды, с ужасом пожилого господина, который вышел с собачкой на прогулку и увидел кордон полиции и толпу безработных, хватающих булыжники из мостовой. Пришел в Бригаду мальчик из хорошей семьи и так ничего и не понял в течение двадцати пяти лет. Потому что он слюнтяй, а я был одним из тех, кто строил баррикады, кто кричал на фабричных дворах, кто атаковал жандармов кольями, вырванными из заборов, а потом сам отдавал приказы полиции. И я знаю то, что Барозубу никогда не придет в голову. Я знаю о себе и о нем.
Да… О чем это я говорил? Ага, о Барозубе. Итак, я все это слушал до тех пор, пока он не перестал говорить. И воцарилось молчание, оно длилось долго, я вовсе не спешил, у меня было много времени для того, чтобы поставить лампу, подлить кофе, достать бутылку. Он ждал, и я видел, как растет в нем напряжение, но у него не хватило смелости поторопить меня. Слишком уж много он из себя выплеснул и сейчас был как ученик, ожидающий объяснений учителя, а также отметки за ответ у доски. Парнишка надеялся, что я эти его факты и сомнения рассмотрю, отвечу, успокою, объясню…
Лампу я установил так, что свет наконец-то падал на него; он щурил глаза, но не протестовал. В последнее время он потолстел, стал дряблым; двойной подбородок, под глазами мешки, кожа на щеках красноватая и обвисшая.
«Ничего нового ты мне не сказал, — ответил я наконец. — Я знаю гораздо больше. Все эти трудные вопросы и болезненные проблемы я разрешу. Разрешу, — повторил я, — в свое время ты узнаешь как».
Трудно мне было, очень трудно, потому что я разочаровался в Барозубе, хотя это вовсе не означает, что я хочу отказаться от его пера, очень нужного пера.
И еще я ему сказал: «Теперь давай вернемся к тебе, творец легенды, и к твоим работам».
Барозуб, похоже, не понял, о чем речь, а когда наконец понял, то снова, хотя к этому я уже должен был быть готов, неприятно меня поразил.
«Ты для меня какой-то закрытый, недоступный, — что-то в этом роде сказал он, — словно с портрета, с картины, из истории, а не из плоти и крови. И сейчас больше, чем когда-либо. Как я буду писать о тебе? Как покажу твой портрет? В одном цвете? Никто не верит в святых. Легенда — это кровь, гной, грязь, а из этого дерьма… рождается настоящее величие».
Он не понимал. Не помещался у него в голове принцип единства. Они всегда ищут раскола, расщепления, сами не способны полностью отождествляться с тем, что провозглашают или пишут, не могут поверить, что каждое мое слово — это я, каждый мой поступок — это действительно мой поступок, и я не отделяю себя от того, что я сделал, сделаю или когда-нибудь подумаю сделать.
«Это страшно», — сказал он, посмел сказать, что это страшно.
«Непонятно для тебя, — поправил я его спокойно. — Разве Вождь когда-либо был полностью понятен для подчиненных? Разумеется, нет! Он сразу бы потерял их уважение. Подумай, сколько стихийности было в Коменданте! Какими неожиданными, удивительными казались иногда его решения. Ты никогда не знал, как он тебя примет, и даже не знал, кто ты и кем будешь, когда выйдешь из кабинета. А его настроения? Я помню ту майскую ночь, когда он лежал на диване и, вместо того чтобы слушать донесения и принимать решения, разбирал детали действий Пятой армии во время войны. Это было непонятно, могло показаться обычной слабостью, но ведь кто-то из нас знает, чем это было на самом деле».
«Я говорю совершенно о другом, — выпалил Барозуб. — Помнишь, как тогда в Константине ты сказал: „А кто из вас о Польше?“»
Я удивился. Действительно я так говорил, помню. Видимо, его задели мои слова. Я хотел, чтобы он объяснил, почему они ему вспомнились именно сейчас, но он умолк, и мне больше ничего не удалось из него вытянуть. Видимо, я устал от молчания Барозуба. Я умею и люблю молчать, когда считаю это нужным, но не терплю, когда молчат другие.