В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси.
Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:
— Бальшой веры мулла, у-ух!.. Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман — всех чертей-шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!
IV
В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.
Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.
И, злого, холодного, втискивали его в ущелье Иссык-Тау, что на Чиликтинской долине, — камень широкий и упрямый.
Дул в Тарбагатайских горах синий ветер. А в ушелье Иссык-Тау приходил он с запахами кедров, глухих, нечеловеческих болот и, необузданный и едкий, мял и жег камни.
А пряталось за камнями двое русских. Прикрывались кедровыми ветками, ноги обложили мхами и молчали, как камни. В эту ночь говорил только ветер, густым и нечеловеческим голосом.
Сыро дышали камни. Мокрые кедровые ветки не грели. Мох — холодный и жесткий.
Земля чужая и холодная. Камни чужие, холодные, как эта синяя ночь с синим, льдистым ветром.
Один из беглых — маленький, мягкий, — колотил кулаками по камню, ломал ветки, царапал ими тело. Но тело устало и покорно отдавалось ветру, тогда русский ощупывал другого, высокого, жилистого и неподвижного.
Тот, вытянув ноги и руки, лежал за камнем, и, только когда рука маленького ощупывала лицо, у него яростно сжимались горячие губы.
Утром русские бежали дальше, на юг, пробирались камнями.
Ушел ветер, и пахла земля горячими травами. Низко трепыхалось в горных речушках блекло-синее небо, как огромная синяя рыба.
А вершины гор были как красные утки в синих облаках.
А тело человека просила земля — твердо и повелительно. А душу его просили горы.
Люди же эти, радостно, как хлеб, ели жирные, распадающиеся на губах травы. Но не питала земля, и не было силы двигаться. Цепляясь за кустарники, тащили на руках свое тело. Срывали кустарники одежды — голыми хотела взять их земля.
Шли русские.
…Схватила с неба земля синюю ночь. Нежно и тепло вздохнули горы…
А еще на другой день ели грибы, били палками шилохвосток в мочажинах. Срывались шилохвостки с воды, с хитрым утичьим хохотом, передразнивая горы, спускались в долину.
Никли две головы, беспомощны и голодны.
А еще шли день. Уже туман в теле, туман — тело слабое и не свое. Манила голая русалка — земля в короне зеленой, с грудью теплой.
Ползли по каменным тропам на юг. В день проползли два рысьих прыжка.
Молчал длинный, жилистый, с твердым, звериным взглядом из-под надвинутых на глаза бровей. Молчал и второй.
V
Лохматая, впрозелень, голова у попа Исидора. И голос глухой, прерывистый, пахнущий зеленью болот. Идет он широко, в темно-зеленой рясе. Кочка — осокистая голова, кочки — лохматые руки. Подземная вода — глаза, ясные и пристальные.
А в горнице холодно, чужое все для зеленоволосого тела лесного попа Исидора, и ходит он не как хозяин, а возле стен, — широкое зеленое пятно.
И будто хозяин тут Калистрат Ефимыч. Сел важно на деревянный крашеный диван, сказал уверенно:
— У те, отец Сидор, жилье плохое! Быть бы тебе пасечником. А ты в попы на мир лезешь.
Глухо вздохнул поп:
— Я, чадо, понимаю!.. На заимке, в черни, у меня благодать: воздухи — мед… трава там, скажем.
Оглянулся — на стене картинки, мухами засиженные, лампа в розовом абажуре. В соседней комнате — попадья тонкая, хрящеватая, в розовом ситцевом платье, как в абажуре.
— А нельзя — семейство питать там… одежа!.. Самогону хошь?
Упрямо переспросил его Калистрат Ефимыч:
— Про новую веру не слышал, отец?.. Новая вера, бают, объявилась…
— Не слыхал. Ты все ходишь, веру пыташь? Оно хорошо бы новую веру. Мне тоже, может быть, новую веру надо, а не слыхал…
— Тебе и со своей ладно, управляться только. Ты в себя не смотри, поп, туда еще окна нету. Там — темень. Заблудится поп. Кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним… Знаешь? Ты, Сидор, будь как есть, твое дело знать…
Отделился поп от стены. Лохматую кочку наклонил к Калистрату Ефимычу. Пахло травами болотными, облили холодком подземные воды — глаза.
— Ты думаешь — я верю? Ты, Калистрат Ефимыч, молчи: а только я, как в леса попал, не верю!.. Почему бог про леса забыл? Почему в писании про это не упомянуто? Потому что там свой бог, и подвижники-то, святители то наши расейские…
Он сел на диван, рядом, и шепотом из зеленоватой бороды прогудел:
— Святители-то хрестьянскому богу не верили, Калистрат Ефимыч!.. Я как в леса-то попал, узнал. Стало мне, чадо, стра-ашно… Загорелось на душе моей пламя, держу его, не пуская!.. А выпущу — все леса пожгу.
Метнулся вдоль стены — лохматый, травоподобный.
— Ма-ать! Попадья, Фелицата Семеновна! Нельзя ли нам самоварчик поставить?
Все такая же, как и раньше, плыла на улице зеленоватая жара. В тени амбара спали, склонив голову, лошади, ноги у них были вялые, и вяло шевелились круглые животы.
А в комнатах попа было сыро и холодно.
— Осень все ж, — сказал Исидор, — скоро колодки с пчелой убирать буду. Ты, Калистрат Ефимыч, на заимку не поедешь?
Калистрат Ефимыч отвечал низким голосом:
— У меня по хозяйству сыны… с войны пришел один, Митрий…
— Слышал. Это который краснова убил?
— Другой.
— Та-ак… Дело житейское. Одобряешь?
— Нет.
— И не надо. Я бы, чадо, тоже не одобрил, а нельзя — политика, а потом — дело мирское… Кабы богохульство али что…
— Это какое богохульство?
Исидор развел руками и захохотал. Смех у него был трескучий, словно раскалывалось дерево. Зубы показывались острые и желтые, как сосновые клинья.
— Ты меня, Калистрат Ефимыч, прости… Язык у меня лесной, шевелится туго…