со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался — отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно.
А колбасный дух тем временем истаял, исчез.
Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться — только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести.
Чур, чур, наваждение!
Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов — утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился.
Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника.
— Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? — зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. — А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? — Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор?
— Ну, это мы еще посмотрим, — дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. — Погоди себя и нас хоронить, — пробормотал он. — Мы еще поборемся, обязательно поборемся.
— Слова все это, слова, — тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: — Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело.
— Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хватает.
— Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, — Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким.
Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя — каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом — можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло — это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет — не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить — раз морозы установились, значит, зима на носу, — зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, — а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики — горные куропатки, улары — индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти — памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют — умрут. Точно, умрут — ведь вертолетом пока не «пахнет», ветер хоть и стих немного, а не думает прекращать свою разрушительную работу, временами он даже, наоборот, становится все более уверенным, устрашающим, в нем чувствуется что-то победное, слепящее ум и волю...
— Терпите, ребята, — сказал, ни к кому не обращаясь и вместе с тем обращаясь ко всем сразу, Тарасов, задом попятился из палатки.
Попал в охлест ветра, тот мгновенно забил ему ноздри ледяными тычками, выдавил слезы из глаз и жгуче выстудил их на щеках, больно ошпарил уши, виски, лоб, гоготнул довольно, пихнул ногою в «пятую точку», добавил еще, ожидая, что человек обратно уползет в свой кокон, в палатку, выдавая своим движением отчаяние, страх, боязнь будущего, но человек оказался упрямым, он выдрался из палатки окончательно, поднялся на полусогнутые ноги, сгорбленный, с помутневшим от муки и голода взглядом, с крупными узловатыми жилами, вздувшимися на шее, растрепанной бородой. Сощурился упрямо, и глаза его враз очистились от мути, попрозрачнели, стали суровыми и осмысленными.
Оглядел ледник, горы, цепляясь взглядом за каждую царапину на снегу, за каждую выбоину, за все заусенцы и заструги, взгорки, рассчитывая хоть где-нибудь увидеть птичьи следы, готовый в тот же миг броситься в палатку за ружьем. Но снег был чистым, нигде не пятнышка, ни отметины — похоже, что звери и птицы заранее почувствовали приближение холодов и уже ушли вниз. Не повезло.
Тарасовский взгляд угас.
Сгорбившись еще больше и засунув руки в карманы мятой, уже кое-где в пролежнях пуховки, Тарасов двинулся к затуманенной, зажатой прочной, спекшейся в единый заберег ледяной коростой реке. Выломал триконем кусок коросты, очистил небольшое зеркальце воды, сунул в него зубную щетку, вяло поболтал. Неожиданно подумал о том, что на Севере, например, разведенный зубной порошок пьют. Бывает такое. Различные доходяги-таежники, лишенные доступа к спиртному, часто скупают в магазинах зубной порошок и пасту, разводят водой, азартно и со вкусом потребляют эту белесую жижку, балдеют от нее, словно от спиртного. И пьяны, говорят, бывают здорово. Может, сготовить какое-нибудь блюдо из зубной пасты, накормить ребят, а? Тарасов усмехнулся, покачал головою. Нет, нет. Едучая паста только подрубит людей, разъест им желудки. Надо придумать что-то другое. Но вот что? Кто подскажет, кто поможет? Никто. Ты старшой в группе, Тарасов, тебе и изобретательность проявлять.
Сзади затрещал, заскрипел раздавливаемый тяжелыми прочными подошвами снег. Приблизился Володя Присыпко.
— Как там мужики? — не оборачиваясь, спросил Тарасов.
— Кряхтят понемногу. Но ненадолго этого кряхтенья хватит.
— Не дерутся?
— Сил на это нет. А так Студенцов зверем на медалиста смотрит.
— Что делать будем?
— Не знаю. Мы и сами с тобою долго не продержимся.
Тарасов отер стылой, пахнущей снегом водой глаза, мазнул ладонью по заросшим, жестяно захрустевшим под пальцами щекам, собрал у висков частые мелкие морщины — он словно обряд какой совершал, хотя обрядового тут ничего не было. Умываться целиком нельзя — враз всю кожу с лица сдерешь вместе с несбритой щетиной и здорово обтрепавшейся в этом походе, ставшей какой-то куделистой, хотя и сохранявшей еще опрятность бородой.
Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тарасов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста — пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться — и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках...
На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали — ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха — и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не