— Я лошадка — как папа, как папа, — пылко повторяет Джулия и неожиданно опускается на корточки, не обращая внимания на рвущийся шелк. Она описывает по полу круги, не переставая хихикать. Наступив коленом на подол, она прорывает в нем огромную дыру. Затем, оказавшись у постели Хайди, она снова тянет ее к себе, приговаривая:
— Пойдем, милая, поскачем вниз по лестнице! Неожиданный рывок — и она силком сажает Хайди себе на спину.
— Почему ты не мальчик?! Тогда ты могла бы скакать, как полагается…
Они вместе ползут по полу. Потом — толчок, падение, Хайди чувствует, что летит вниз, и — темнота. Когда она просыпается вновь, рядом с ее кроваткой сидит отец.
— Все нормально, Хайди, — говорит он, — мама больна, у нее мигрень.
Мать часто лечат от мигрени в больнице; кроме того, она подолгу лечится дома, где слоняется без дела с серым лицом, не произнося ни слова, не зная, куда себя деть, то и дело заливаясь слезами, почти не прикасаясь к пище и неожиданно поднимаясь из-за стола, отставляя полную тарелку. Слугам приходится передвигаться на цыпочках; все домочадцы ходят, приложив палец к губам. Хайди знает, что следует держаться от матери подальше, так как она утомляет и расстраивает ее. Она знает, что виновата во всем сама, потому что не родилась мальчиком. Усилия быть невидимой и неслышной парализуют ее. Ее жизнь протекает, словно в гагачьем пуху.
Еще ей помнились моменты, когда дом ломится от гостей, граммофон грохочет часами, а мать неестественно оживлена. Однако всякий раз это заканчивается какой-нибудь кошмарной сценой, навсегда отпечатавшейся в памяти. Как-то раз в воскресенье, когда слуги разошлись по домам, она застала мать в гостиной на кушетке полураздетой, в компании какого-то мужчины, собиравшегося сделать с ней что-то страшное. В другой раз мать привели вечером домой двое мужчин, и ее немедленно стошнило на ковер. Засел в памяти и вечер, когда, разбудив дочь, Джулия заявила, что им нужно серьезно поговорить о внутренней жизни Хайди.
— Мы так мало видимся, моя милая. Ты, наверное, умираешь от желания доверить мне свои секреты. Ну, расскажи мамочке все, все свои секреты, которых ты сама стыдишься — ВСЕ…
Хайди корчится от смущения: это пострашнее, чем катание на лошадке. Годы спустя, когда у нее возникало побуждение поговорить о своей «внутренней жизни», в памяти тут же воскресала эта сцена, и она замирала как вкопанная; так поднимались вокруг нее стены стеклянной клетки.
Хайди было четырнадцать лет, когда мать исчезла из дома и вообще из ее жизни, более внезапно и необратимо, чем если бы ее унесла смерть, ибо существовало табу на воспоминания и на слезы, которые могли ^бы пролиться в связи с тем, что Джулия еще жила где-то — трясущаяся, хихикающая незнакомка с вывернутыми ресницами сенбернара. В тот день, когда увезли мать, у девочки началась первая менструация, и оба события остались в ее сознании связанными одно с другим. Рядом с ней не было никого, к кому бы она могла обратиться за утешением; она заглядывала в медицинский словарь, но все равно чувствовала себя грязнулей, таящей постыдные секреты, — нечистой дочерью нечистой матери. И тогда, жадно читая все подряд, она наткнулась на место в 1-м Послании Коринфянам: «Сеется в тлении, восстает в нетлении; сеется в уничижении, восстает в славе; сеется в немощи, восстает в силе».
Слова эти поразили ее, подобно молнии. Ей показалось, что у нее в глазах мелькнула вспышка озарения, за которой последовало странное чувство покоя, подобно тому, как после грома по траве начинают мягко шлепать капли дождя. Однако это ощущение скоро покинуло ее, и много месяцев подряд ей снилось, как она сидит у матери на плечах, а потом летит вниз, в темноту. Она пробуждалась от собственного вопля и с трудом понимала, что не издала ни звука; крик застревал у нее в груди и оставался гам вместе с пылью от высохших слез. При свете дня, чувствуя на себе озабоченный отцовский взгляд, она напускала на себя призрачное веселье, похожее на кустарный грим. Первый опыт ласк, на которых она настояла сама, оставил ее холодной. Выдохшийся школьник спросил ее: «Если на тебя это совершенно не действует, какого черта надо было все это затевать?» «Чтобы доказать самой себе, что я чиста», — искренне ответила она.
Когда ей исполнилось пятнадцать лет, полковник получил назначение в Англию в качестве военного атташе, и Хайди по ее собственному желанию отдали в интернат при монастыре Ордена Пресвятой Девы, где матерью-настоятельницей была сестра Джулии. Когда Хайди родилась, Джулия настояла, чтобы ее крестили в католической вере; однако на этом интерес Джулии к религиозному воспитанию дочери кончился. Теперь же, оказавшись за древними каменными стенами монастыря на Котсуолдских холмах, девочка почувствовала, что перед ней открывается иной мир — далекий, безмятежный, холодный: такой она представляла себе жизнь на Луне. Даже запах ладана был для нее новостью. Его сладковатые, чистейшие пары, как будто проникали во все ее поры, изгоняя из нее все шлаки, подобно божественному бальзаму. Стараясь сберечь эту вновь обретенную ясность и простоту, она сторонилась других девушек своего класса. В большинстве своем они были англичанками и отставали в физическом и умственном развитии от Хайди; рядом с ними она казалась самой себе взрослой и опытной. В первый же месяц Хайди стала schwarmen [4] об учительнице французского — симпатичной крепенькой монахине из Перигора и очень скоро получила от нее весьма резкую отповедь. Сестра Бутийо шла одна по парку после хоккейного матча — она была капитаном команды, — когда Хайди окликнула ее и, схватив за руку, проговорила, задыхаясь:
— Вы играли божественно — о, я так вас люблю!
Монахиня остановилась, как вкопанная, вырвала руку и, залившись краской гнева, словно Хайди сказала что-то оскорбительное, произнесла с сильным французским акцентом, придававшим английским словам несвойственную им округлость:
— Наречие «божественно» относится к Богу, а не к хоккею.
Они стояли на тенистой липовой аллее, рядом с каменной скамьей, примостившейся под крашенным деревянным распятием.
— Если же вы обладаете таким избытком любви, лучше обратите ее на Него. — Она указала на поникшую фигуру на кресте и собиралась продолжить путь, когда заметила навернувшиеся у Хайди на глаза слезы. Она поколебалась и закончила более ласковым голосом:
— Это самый лучший methode… У вас есть прекрасные английские переводы псалмов. — Старательно выговаривая слова, она продекламировала: — Му soul thirsteth for thee, my flesh also longeth for thee in a dry and lonely land, where no water is [5]… Поразмысли над этим. — Ее хорошенькие губки, юные, но уже цвета подвядших розовых лепестков, сложились в подобие улыбки: — Это самый лучший methode. — Она кивнула, повернулась и зашагала прочь по аллее.
Хайди оглянулась на деревянную фигуру на кресте. Она была очень старой, так что даже растрескался череп; трещины напоминали страшные раны, словно над телом измывались до сих пор. Чем больше Хайди всматривалась в Христа, тем больше ей начинало казаться, что в любую минуту гвозди, удерживающие руки на перекладине, могут перестать выдерживать вес тела, и оно рухнет на землю, покрытую гниющими осенними листьями. В тех местах, где гвозди пронзали ладони, дерево и впрямь стало совсем трухлявым, словно раны разъела безжалостная гангрена. Пальцы не были плоскими, стилизованными; наоборот, они отчаянно корчились в воздухе, словно от непереносимой боли. На лице лежала печать безнадежного мученичества, которому не видно конца. Хайди почувствовала, как внутри у нее все переворачивается от спазм жалости при виде столь кошмарных физических мук. Ее обдало горячей волной, стеклянная клетка не выдержала жара, и уже через мгновение в ее памяти вспыхнули, как наяву, два ярчайших воспоминания. Сперва она вспомнила, как год тому назад у них в гостиной производили генеральную уборку; служанка сняла с дивана ситцевое покрывало, и на свет появилась истертая обивка, вся смятая, в дырах, с торчащими наружу клочьями конского волоса; Хайди сделалось до того жалко старого дивана, оставшегося без одежд, что она расплакалась. Следом явилась та ночь, когда мать неожиданно опустилась перед ее кроваткой на четвереньки и разодрала белое шелковое платье от колена до бедра, оголив бледную, поросшую волосами кожу. Тогда Хайди знала лишь одно — свой испуг; теперь же до нее дошло, что она испытала тогда не только ужас, но и жалость к матери с ее болезненной плотью.
Оба воспоминания быстро померкли, оставив после себя одну жалость; но теперь это чувство не походило больше на жалость к самой себе: это была более чистая, зрелая боль любящего сердца. Она поняла, что сделала колоссальное открытие, которое нельзя выразить словами. Она оглянулась и увидела,