Оседлые, надежно-государственные люди, проживающие в уюте классовой солидарности, телесных привычек и в накоплении спокойствия, — те создали вокруг себя подобие материнской утробы и посредством этого росли и улучшались, словно в покинутом детстве; прочие же сразу ощущали мир в холоде, в траве, смоченной следами матери, и в одиночестве, за отсутствием охраняющих продолжающихся материнских сил.
Ранняя жизнь, равно и пройденное пространство земли, соответственное прожитой, осиленной жизни, вспоминались прочими как нечто чуждое исчезнувшей матери и некогда мучавшее ее. Но чем же была их жизнь и те редконаселенные дороги, в образе которых мир длился в сознании прочих?
Никто из прочих не видел своего отца, а мать помнил лишь смутной тоской тела по утраченному покою — тоской, которая в зрелом возрасте обратилась в опустошающую грусть. С матери после своего рождения ребенок ничего не требует — он ее любит, и даже сироты-прочие никогда не обижались на матерей, покинутые ими сразу и без возвращения. Но, подрастая, ребенок ожидает отца, он уже до конца насыщается природными силами и чувствами матери — все равно, будь он покинут сразу после выхода из ее утробы, — ребенок обращается любопытным лицом к миру, он хочет променять природу на людей, и его первым другом товарищем, после неотвязной теплоты матери, после стеснения жизни ее ласковыми руками, — является отец.
Ни один прочий, ставши мальчиком, не нашел своего отца и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живущего; поэтому отец превращался во врага и ненавистника матери — всюду отсутствующего, всегда обрекающего бессильного сына на риск жизни без помощи — и оттого без удачи.
И жизнь прочих была безотцовщиной — она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям, чтобы после своей смерти оставить людей детям в наследство — для замены себя. У прочих не хватало среди белого света только одного — отца, и старик, чесавший ребра на кургане, пел впоследствии песню в Чевенгуре, сам волнуясь от нее:
Почти каждый из тех, чье пришествие приветствовала чевенгурская большевистская организация, сделал из себя человека личными силами, окруженный неистовством имущих людей и смертью бедности, — это были сплошь самодельные люди; неудивительна трава на лугу, где ее много и она живет плотной самозащитой и место под нею влажное, — так можно выжить и вырасти без особой страсти и надобности: но странно и редко, когда в голую глину или в странствующий песок падают семена из безымянного бурьяна, движимого бурей, и те семена дают следующую жизнь — одинокую, окруженную пустыми странами света и способную находить питание в минералах.
У других людей имелось целое вооружение для укрепления и развития собственной драгоценной жизни, у прочих же было лишь единственное оружие, чтобы удержаться на земле, это остаток родительской теплоты в младенческом теле, но и этого прочему, безымянному человеку было достаточно, чтобы уцелеть, возмужать и пройти живым к своему будущему. Такая прошлая жизнь растратила силы пришедших в Чевенгур, и оттого они показались Чепурному немощными и непролетарскими элементами, словно они всю жизнь грелись и освещались не солнцем, а луной. Но, истратив все силы на удержание в себе той первоначальной родительской теплоты — против рвущего с корнем встречного ветра чужой, враждебной жизни, — и умножив в себе ту теплоту за счет заработка у именнόго настоящего народа, прочие создали из себя самодельных людей неизвестного назначения; причем такое упражнение в терпении и во внутренних средствах тела сотворили в прочих ум, полный любопытства и сомнения, быстрое чувство, способное променять вечное блаженство на однородного товарища, потому что этот товарищ тоже не имел ни отца, ни имущества, но мог заставить забыть про то и другое, — и еще несли в себе прочие надежду, уверенную и удачную, но грустную, как утрата. Эта надежда имела свою точность в том, что если главное — сделаться живым и целым — удалось, то удастся все остальное и любое, хотя бы потребовалось довести весь мир до его последней могилы; но если главное исполнено и пережито — и не было встречено самого нужного — не счастья, а необходимости, — то в оставшейся недожитой жизни найти некогда потерянное уже не успеешь, — либо то утраченное вовсе исчезло со света: многие прочие исходили все открытые и все непроходимые дороги и не нашли ничего.
Кажущаяся немощь прочих была равнодушием их силы, а слишком большой труд и мучение жизни сделало их лица нерусскими. Это Чепурный заметил первым из чевенгурцев, не обратив внимания, что на пришедшем пролетариате и прочих висело настолько мало одежды, будто им были не страшны ни встречные женщины, ни холод ночей. Когда прибывший класс разошелся по чевенгурским усадьбам, Чепурный начал сомневаться.
— Какой же ты нам пролетариат доставил, скажи пожалуйста? — обратился он к Прокофию. — Это же одно сомнение, и они нерусские.
Прокофий взял знамя из рук Чепурного и прочел про себя стих Карла Маркса на нем.
— Ого — не пролетариат! — сказал он. — Это тебе класс первого сорта, ты его только вперед веди, он тебе и не пикнет. Это же интернациональные пролетарии: видишь, они не русские, не армяне, не татары, а — никто! Я тебе живой интернационал пригнал, а ты тоскуешь…
Чепурный что-то задумчиво почувствовал и тихо сообщил:
— Нам нужна железная поступь пролетарских батальонов — нам губком циркуляр про это прислал, а ты сюда прочих припер! Какая же тебе поступь у босого человека?
— Ничего, — успокоил Прокофий Чепурного, — пускай они босые, зато у них пятки так натрудились, что туда шурупы можно отверткой завинчивать. Они тебе весь мир во время всемирной революции босиком пройдут…
Пролетарии и прочие окончательно скрылись в чевенгурских домах и стали продолжать свою прошлую жизнь. Чепурный пошел разыскивать среди прочих худого старика, чтобы пригласить его на внеочередное заседание ревкома, в котором скопилось достаточно много организационных дел. Прокофий вполне с этим согласился и сел в кирпичном доме писать проекты резолюций.
Худой старик лежал на вымытом полу в бывшем доме Щапова, а около него сидел другой человек, которому можно дать от 20-ти до 60-ти лет, и распускал нитки на каких-то детских штанах, чтобы потом самому в них влезть.
— Товарищ, — обратился Чепурный к старику. — Ты бы шел в кирпичный дом, там ревком и ты там необходим.
— Дойду, — пообещал старик. — Как встану, так вас не миную, у меня нутрё заболело, как кончит болеть, то меня жди.
Прокофий в то время уже сидел за революционными бумагами из города и зажег лампу, несмотря на светлый день. Перед началом заседаний Чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопросов — этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом человеческого ума.
На торжественное заседание ревкома прибыла вся основная большевистская организация Чевенгура, а некоторые из прибывших прочих присутствовали стоя, с совещательными голосами. Чепурный сидел рядом с Прокофием и был в общем доволен — все же таки ревком сумел удержать город до заселения его пролетарской массой и теперь коммунизм в Чевенгуре упрочен навсегда. Не хватало только старика, по виду наиболее опытного пролетария, должно быть, его внутренность все еще болела. Тогда Чепурный послал за стариком Жеева, чтобы тот сначала нашел где-нибудь в чулане какую-либо успокаивающую травяную настойку, дал бы ее старику, а затем осторожно привел сюда самого старика.
Через полчаса Жеев явился вместе со стариком, сильно пободревшим от лопуховой настойки и оттого, что Жеев хорошо растер ему спину и живот.