Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и советовали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте может организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?
— Нет, а что? — отвечал Копенкин.
— Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!
— Тогда волость нам недействительна, — делал вывод Копенкин. — Эти бумажки по закону надо бросить.
— Вполне законно! — поддакивали присутствующие. — Давай-ка мы их по порциям разделим на раскурку.
Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте — без построек.
— Можно, — отвечали думающие собеседники. — Лишь бы бедность поблизости была, а где-нибудь подальше — белая гвардия…
Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.
— Мало из волости керосину дают, — сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. — Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.
Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь — он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь — и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.
Где-то одиноко лежала она сейчас — под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.
— Роза! — сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.
Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запора: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к германскому кладбищу — лучшей земле Копенкина; та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской преданностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.
Копенкина взяла ревность.
— Брось ты, бродяга, — сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.
Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.
По небу страшно неслись рваные черные облака — остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшумно, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.
Копенкин уперся рукой в глинобитную стену, и в нем опустилось сердце, потеряв свою твердую волю.
— Роза! Роза моя, Роза! — прошептал он себе, чтобы не слышала лошадь.
Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так сухо и горячо, что дерево рассыхалось. Заметив наклоненного обессилевшего Копенкина, конь давнул мордой и грудью в столбовой упор и завалил всю постройку на свой зад. От неожиданного нервного ужаса Пролетарская Сила заревела по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство сарая, выбросилась к Копенкину, готовая мчаться, глотать воздух с пеною рта и чуять невидимые дороги.
Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел ветер. Не снарядив коня, он вскочил на него — и обрадовался. Пролетарская Сила с размаху понеслась наружу из деревни; не умея от тяжести тела прыгать, лошадь валила передними ногами гуменные плетни и огорожи, а затем переступала через них по своему направлению. Копенкин повеселел, словно ему до свидания с Розой Люксембург остались одни сутки езды.
— Славно ехать! — вслух сказал Копенкин, дыша сыростью поздней ночи и принюхиваясь к запахам продирающихся сквозь землю трав.
Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья, но Пролетарская Сила слишком комплектна для долгой скачки и скоро пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под конем или нет — не видно; лишь край земли засвежел светом, и Пролетарская Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая, что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде не прекращалась, только к опущенному небу шел плавный затяжной скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних лощин, поднимался сырой холодный пар, и оттуда же восходил тихими столбами печной дым проголодавшихся деревень. Копенкину нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.
— Отрада жизни! — говорил он себе, а холод лез ему за шею раздражающими хлебными крошками.
Посреди полосы света стоял далекий отчетливый человек и чесал рукой голову.
— Нашел место почесаться! — осудил человека Копенкин. — Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на заре среди поля и не спит. Доеду — возьму и документы спрошу, напугаю чорта!
Но Копенкина ожидало разочарование — чесавшийся в свете зари человек не имел и признаков карманов или каких-либо прорех, где бы могли храниться необходимые ему документы. Копенкин добрался до него через полчаса, когда уже свет солнца шумел по всему небу. Человек сидел на просохшем бугорке и тщательно выбирал ногтями грязь из расщелин тела, словно на земле не было воды для купанья.
«Организуй вот такого дьявола!» — проговорил про себя Копенкин и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него самого, кроме портрета Розы Люксембург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка.
Вдалеке, во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и не шевелилась лошадь. Ноги ее были слишком короткими, чтобы Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее немощно прильнул какой-то маленький человек. С зудящим восторгом храбрости Копенкин крикнул: «Роза!» — и Пролетарская Сила легко и быстро понесла свое полное тело по грязи. То место, где неподвижно стояла коротконогая лошадь, оказалось некогда полноводным, но теперь исчезнувшим прудом — и лошадь утонула ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и чуткой подруги. Лошадь, действительно, не спала и доверчиво глядела на Копенкина, не ожидая для себя худшего. Спящий человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла — он, вероятно, сейчас участвовал в своих счастливых снах. Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал в нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже во сне, готовым на революционный подвиг и на нежность всемирного сожительства. Сама личность спящего не имела особой красоты, лишь сердцебиение в жилах на худой шее заставляло думать о нем как о добром, неимущем и жалостном человеке. Копенкин снял со спящего шапку и поглядел ей вовнутрь — там имелась засаленная пόтом старинная нашивка: «Г. Г. Брейер, Лодзь».
Копенкин надел шапку обратно на спящую голову, которая сама не знала, изделие какого капиталиста она носит.
— Эй, — обратился Копенкин к спящему, который перестал улыбаться и сделался более серьезным. — Чего ж ты свою буржуазную шапку не сменишь?
Человек и сам постепенно просыпался, наспех завершая увлекательные сны, в которых ему снились овраги близ места его родины, и в тех оврагах ютились люди в счастливой тесноте — знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.
— Скоро в Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, — сказал проснувшийся. — Сними веревкой мерку с твоей головы.
— А ты кто? — с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно привыкший к массам людей.