Илэйв сидел на соломенном матрасе близ узкого окна. На столе перед ним лежала открытая книга, но юноша не глядел в нее. Брови его были сведены в сосредоточенном раздумье, он размышлял об уже прочитанном, но, судя по его хмурому лицу, ни одно из творений святых отцов, доставленных ему Ансельмом, не принесло желанного успокоения. Казалось, все их усилия направлены на развенчание друг друга, а не на восхваление Господа, и потому страницы книг были в основном проникнуты раздражением, а не благочестием. Возможно, существовали и другие ученые, менее склонные производить бурю в стакане воды и потому миролюбиво настроенные к своим собратьям-теологам, однако все их творения, наверное, были сожжены вместе с авторами.
— Чем дольше я это изучаю, — напрямик заявил юноша брату Ансельму, — тем большим сочувствием проникаюсь к еретикам. Наверное, я тоже еретик. Как могут богословы заявлять, будто бы верят в Творца и стараются жить по заповедям, когда сами относятся друг к другу с такой ненавистью?
За несколько дней довольно тесного общения оба сблизились настолько, что свободно могли обсуждать подобные вопросы. Брат Ансельм перелистнул страницу Оригена и спокойно ответил:
— Это происходит от того, что они пытаются определить при помощи слов нечто таинственное и обширное, по сути своей не поддающееся определению. Нащупав нить, каждый пытается не допустить иных возможностей толкования. Однако с каждым новым шагом исследователь все глубже и глубже увязает в бездонной топи. Бесхитростные души проходят над этой бездной, не замочив ног, и даже не подозревают, какая под ними пучина.
— Вот так, наверное, и было со мной, пока я не попал сюда. А сейчас, увязнув по колени, я сомневаюсь, что удастся выбраться из трясины.
— Возможно, ты утратил прежнюю невинность, однако увязаешь ты в чужих словесах, а не в собственных. Это не так страшно. Стоит тебе только закрыть книгу — и ты свободен.
— Слишком поздно!.. Теперь мне уже хочется многое узнать. Как случилось, что Отец и Сын стали Троицей? Кто впервые стал писать о них, как о троих, и тем самым запутал нас всех? Как могут быть трое, во всем подобные друг другу, одним существом?
— Как три доли листа, соединенные в один лист, — предположил Ансельм.
— А что ты скажешь о четырехдольном листике клевера, который приносит счастье? Кто четвертый — человечество? Или мы — как бы стебель, связывающий воедино всех троих?
Ансельм со спокойной, выражающей терпимость улыбкой покачал головой.
— Никогда не берись за написание книги, сын мой. Тебя непременно заставят сжечь ее!
И вот сейчас Илэйв сидел в карцере, в привычном одиночестве, которое вовсе не тяготило его, и раздумывал над некоторыми беседами, что произошли меж ним и Ансельмом в последние несколько дней. Он сомневался, стоило ли вообще браться за чтение, ибо своими запутанными писаниями теологи напускали такого туману, в котором обыкновенным людям, составляющим большинство человечества, нетрудно было и заблудиться. Но стоило ему только поглядеть в сводчатое окно, на узкий бледно-голубой кусок неба, на фоне которого трепетала листва и проступали белые перистые облака, как мир вокруг вновь становился прост и лучезарен, и юноша, несмотря на свои злоключения, чувствовал всепроникающую радость.
Услышав голоса за дверью, Илэйв никак не отнес их на свой счет и потому вздрогнул, когда в замке повернулся ключ. Как правило, звуки из внешнего мира долетали к нему через окно, и звон колокола к службе отмерял для него время. Илэйв уже успел привыкнуть к распорядку дня и, когда в храме свершался обряд, молился, преклонив колена, ибо Илэйв по-прежнему верил, что Бог ничего общего не имеет с трясиной богословских писаний и что только по вине людей скрыты густым туманом лучезарная ясность и простота.
Однако щелчок ключа в замке являлся частицей его, Илэйва, повседневного мира, из которого он был изгнан только на время, возможно, чтобы получить возможность обдумать в тишине свою жизнь после возвращения из долгого путешествия. Впуская в помещение сияние летнего дня, дверь отворилась, но не плавно, дюйм за дюймом, а резко и нараспашку, до самой стены. На пороге стоял брат Кадфаэль.
— К тебе гости, сын мой!
Жестом он пригласил всех войти в тесный, с каменным сводом карцер, наблюдая, как Илэйв щурится и моргает от залившего его лицо света.
— Как голова, не болит?
Еще вчера Кадфаэлем были сняты бинты, под густыми волосами остался узкий шрам.
— Совсем не болит!
— Никаких неприятных ощущений? В таком случае моя работа закончена. А теперь, — Кадфаэль уселся на конец кровати, спиной к комнате, — я превращаюсь в стену. Мне приказано оставаться с вами, но считайте, что я глух и нем.
Однако помимо него в помещении, казалось, было еще двое глухих и немых — столь неожиданной оказалась встреча. Илэйв, вскочив на ноги, не сводил глаз с Фортунаты, которая, с пылающими щеками, так же пристально смотрела на него. Оба молчали, и только глаза говорили за них: Кадфаэль, который сидел чуть боком, искоса наблюдал за их лицами и мог прочитывать по ним то, что не было произнесено. Догадаться о чувствах молодых людей было нетрудно. Однако возникли эти чувства не вдруг, хотя проявились, как казалось, неожиданно. Юноша и девушка давно уже знали друг друга, несколько лет провели они под одной крышей: с самого детства Фортунаты до тех пор, пока ей не исполнилось одиннадцать. И если Илэйв испытывал к ребенку братское расположение и нежность, то Фортуната наверняка боготворила его, поскольку девочки развиваются значительно быстрей и способны рано испытывать сильную, глубокую привязанность. Ей оставалось только дождаться Илэйва, и за это время красота ее успела расцвести, к полному изумлению юноши.
— Эх, сынок! — с сердечной теплотой сказал Жерар, окидывая юношу взглядом и пожимая ему руку обеими руками. — Наконец-то ты вернулся домой после стольких приключений, и я даже не смог встретить тебя! Я искренне рад тебя видеть. Кто бы мог подумать, что, вернувшись, ты попадешь в беду… Но, будем надеяться, все закончится хорошо с Божией помощью. Ты сделал добро для дядюшки Уильяма — а следовательно, и для нас. Стало быть, и мы должны отплатить тебе добром.
Илэйв усилием воли сбросил с себя оцепенение и, сглотнув, резко сел на кровать.
— Я не ожидал, что вам разрешат навестить меня, — сказал он. — И рад, что вы беспокоитесь обо мне, но это бесполезно. Коготок увязнет — всей птичке пропасть… Вы знаете, в чем меня обвиняют? Вам не следует даже близко ко мне подходить, — с горячностью продолжал он. — Во всяком случае, пока меня не освободят. А теперь я точно прокаженный!
— Разве ты не знаешь, что тебя уже не обвиняют в убийстве Олдвина? Все подозрения отведены.
— Да, брат Ансельм говорил мне после заутрени. Но ведь это только половина дела.
— Большая половина, — заметил Жерар, усаживаясь на высокий табурет, слишком узкий для его обильных телес.
— Не все считают так же. Фортуната уже впала в немилость за то, что слишком горячо отстаивала меня во время допроса. Мне бы ни за что на свете не хотелось причинить вред ей или вам, — горячо заверил Илэйв. — У меня душа успокоится, если вы будете держаться от меня подальше.
— Прийти сюда нам разрешил аббат, — сказал Жерар. — Он настроен весьма благожелательно. Мы с Фортунатой приходили на капитул, чтобы поручиться за тебя. И ты ошибаешься в нас, если думаешь, что мы способны отказаться от тебя из-за нескольких гончих, нюхающих воздух и лающих на всю округу. В городе я достаточно известен и уважаем, и потому сплетни ко мне не липнут. И твоему доброму имени злые языки не помеха. Нам хотелось, чтобы тебя отпустили отсюда вместе с нами, под мое поручительство. Когда тебя снова вызовут на капитул и будут расспрашивать, скажи, что тебе обеспечено место в моей лавке. А что этому мешает? Мы с тобой неповинны в смерти Олдвина, и никто из нас не намеревался оставить его без куска хлеба. Но случившегося не воротишь! Бедняга умер, я остался без конторщика, а тебе ведь надо где- то голову преклонить, когда выйдешь отсюда… Так почему бы не вернуться в дом, где ты жил, и не заняться знакомым издавна делом? Если ты не против — вот моя рука, и считай, что мы договорились. Что скажешь?
— Скажу, что ничего иного я так не желаю! — Лицо Илэйва, притворно-холодное все эти несколько дней, засветилось теплом и благодарностью, и сразу стало видно, как он юн и уязвим. «Непросто ему будет, — подумал Кадфаэль, — вновь казаться невозмутимым».
— Но сейчас нам не следует об этом говорить. Ни в коем случае! — с дрожью в голосе настаивал