столе – подле трудов Беккариа, Монтескье, Юма, Дидро; здесь же покоились толстенькие томики Энциклопедии. Абсолютизм прост, как проста любая деспотия. Зато просвещенный абсолютизм сложен. К этому времени сама русская жизнь, достижения ее мысли и западной философии уже дали столь сырого материала, что Екатерина просто задыхалась от его изобилия… Тайком от всех она сочиняла «Наказ» для составления Нового уложения законов. «Два года я читала и писала, не говоря о том полтора года ни слова, последуя единственному уму и сердцу своему с ревностнейшим желанием пользы, чести и счастия империи, и чтоб довесть до высшей степени благополучия всякого…» А все, что она вычитала, обдумала и перестрадала, – все чувства женщины, все побуждения монархини она щедро бросила на алтарь всеобщего обсуждения ради единой цели: сохранить и упрочить самодержавие![13]
«Правда воли монаршей», написанная кнутом и клещами палача, должна была теперь преобразоваться в «Наказ» императрицы, дабы определить абсолютизм уже не кровью, а едино просвещением писанный. Петр I указы об «общем» завершал четкой угрозой – распять, четвертовать, языки отрезать, члены повыдергивать. Елизавета, дочь его, от батюшкиного «общего блага» (изложенного выше) перешла к «матерному попечению» о благе подданных и только с кнутом не могла расстаться! Сложная эволюция «Правды воли монаршей» завершалась сейчас в кабинете Екатерины, воплощенная в ее «Наказе», где на новый лад было писано: преступление следует «отвращать более милосердием, нежели кровопролитием», а «слова никогда в преступление не вменяются».
Безжалостно обкрадывая мыслителей века, Екатерина тщательно отбирала лишь нужное для нее самой, для условий русской жизни, и статьи «Наказа» ее не были безделицей! Ангальтское прошлое давно угасло в женщине, в памяти не осталось ничего, кроме штопаных чулок, стаканов с пивом и шлагбаумов средь тюльпанов. Маленькую принцессу Фике ужасали колоссальные раздолья России, но теперь императрица Екатерина II
Графу Строганову она призналась дружески:
– Высеки меня, Саня, яко покорную рабу легисломании: единою лишь силою образованного самодержавия осчастливлю подданных через опубликование законов разумных.
Строганов был образован лучше Екатерины.
– У меня, – отвечал он ей, – вообще нет наивной веры в могущество закона, в который так безмятежно верят нынешние философы. Самый праведный из них
– Так высеки, высеки меня, – хохотала женщина.
Строганов был слишком занят женой, изменявшей ему с Никитой Паниным, он был всецело поглощен собиранием картинной галереи; есть законы, нет законов – граф великолепно мог обойтись и без них. Не так отнесся к «Наказу» Никита Иванович Панин.
– То, что вы сделали, это… ужасно! – сказал он императрице. – Ce sont des axiomes а renverser des murailless.[14]
Ругая императрицу, он ругал, конечно, не столько ее, сколько тех авторов, которых она нещадно обворовала. Григорий Орлов, не всегда понимая желания Екатерины, посоветовал ей:
– Ты бы, Катенька, кому-нибудь еще показала. Я тебе в таких делах советчик дурной. А ты сгоряча нагородишь тут всякого, потом сама же не рада будешь.
Но другие вельможи обрушились на Екатерину даже с яростью, и она покорно вымарывала статьи, редактируя себя без жалости (конфликтовать с крепостниками не хотела!). Никита Иванович Панин сознательно подчеркнул в «Наказе» фразу императрицы: «Не народ существует для меня, но я существую для народа».
– Вы неосмотрительны, – заметил он сухо. – Не уповайте на большинство – большинство голосов не дает верной истины.
– Большинство, – согласилась Екатерина, – и неспособно породить истину. Большинство не истину, а лишь желание большинства показывает. «Наказ» мой – это совет России, как жить ей…
Панину сам бог судья. Иное дело – философы, которые не станут возражать против плагиата. Пропагандируя в «Наказе» их же идеи, Екатерина наступала на больные мозоли деспотов и тиранов, далеких от понимания просвещенного абсолютизма. Но был еще один человек в Европе, которого трудно обмануть, – это прусский король Фридрих II, знавший философию века намного лучше Екатерины. Пересылая в Сан-Суси немецкий перевод своего «Наказа», Екатерина сразу зажала королю рот суровой самокритикой: «Ваше величество не найдет тут ничего нового, для себя неизвестного; вы увидите сами, что я поступила, как ворона в басне, сделавшая себе платье
Екатерину навестил князь Вяземский, уныло сообщив, что Салтычиха зловредная ни в чем не созналась. Уже доказано следствием, что уши она отрывала раскаленными щипцами, на голову одной девки крутой кипяток из чайника поливала, а под спальню любовника своего, майора Тютчева, когда он вздумал на Панютиной жениться, она бочку с порохом подкатила, чтобы взорвать обоих в ночь новобрачную. Все обвинения Салтыковой строились лишь на показаниях крестьян, а дворяне (даже соседи Салтычихи) помалкивали.
– Один Тютчев признал всю правду о мучительствах.
Екатерина спросила – сколько лет душегубице?
– Она вашего величества на один годок моложе.
– Осталось последнее средство к сознанию: отвесть в застенок и на преступниках показать ей все виды лютейших пыток.
– Это бесполезно, – отвечал Вяземский. – Салтычиха сама людей пытала и стонов не устрашится. Надо ее пытать!
– Так откройте перед ней все врата ада, – наказала она.
Генерал-прокурор собрал со стола бумаги.
– И открою! – сказал он. – Есть у меня человек один неприметный, Степаном Шешковским зовется, он еще при графе Шувалове в дикастерии тайной усердствовал… Уж такого знатока анатомии, каков Степан мой, еще сыскать надо! Он, бывало, легонько пальцем ткнет в человека, так тот криком от боли исходится.
– А скромен ли твой Гиппократ застеночный?
– Мухи не обидит. Бога каждую минуточку поминает. По три просфорки на дню съедает. Молчалив и опечален…
Она спустилась в парк, возле подола бежала тонконогая левретка. Вице-канцлер князь Александр Михайлович Голицын, сопровождая царицу в прогулке, заметил, что Екатерина утомлена.
– Да, князь, устала… Я сейчас в положении кухарки, у которой на плите сразу несколько кастрюлек и не знаешь, за какую хвататься. Спешу варить немало блюд разом.
Вслед за ними шагал Елагин, который сказал, что пообещать Дидро пенсию и не давать ее – это нехорошо, даже очень нехорошо. Екатерина резко обернулась к своему паладину:
– Перфильич, ты помолчи, будь другом.
– А мне-то что, – бубнил Елагин, ковыляя следом. – Не я же пенсию сулил человеку – не от меня он и ждет ее…
Вице-канцлер сказал Екатерине, что посол Дмитрий Алексеевич Голицын уже имел беседу с Дидро относительно скульптора:
– Конечно, нельзя не доверять вкусу Дидро, который обрел в Европе славу лучшего знатока искусств, но