Эта знакомая нам аргументация была оборвана Нордхоффом:
— Но вряд ли вы обрадованы тем, что
Гарфилд посмотрел на нас невинными голубыми глазами.
— Но нас уверили, что он и в самом деле победил…
— В отеле «Уормли»?
— В отеле «Уормли». Вот мы и не стали оспаривать его избрание.
— Но как мог демократ победить, если, по свидетельству избирательной комиссии, и
Лицо Гарфилда ни на мгновение не утратило своего ослепительно искреннего выражения.
— Мистер Нордхофф, когда карты розданы, вы ими играете. — Так мог ответить Цезарь, устранив республику.
Нордхофф не нашелся что ответить. Официант подлил нам троим кларета. Гарфилд поднял бокал; в его голубых глазах запрыгали отраженные огни свечей.
Нордхофф предложил тост:
— За честное правительство.
Гарфилд кивнул.
— Да, за честное правительство. И за президента Хейса. — Гарфилд выпил, я тоже.
Но Нордхофф не пил; он продолжил тост:
— Да, за президента Хейса. За Джеймса Г. Блейна. За Роско Конклинга. За генерала Гранта. За счетные комиссии Луизианы, Южной Каролины и Флориды. За Джея Гулда. За железную дорогу «Тексас — Пасифик». За федеральную армию. За генерала Шермана…
Гарфилд весело смеялся, не желая чувствовать себя оскорбленным.
— Так вы меня, того гляди, споите, мистер Нордхофф, с таким большим честным правительством. — Он поставил бокал и поднялся. Я тоже встал. Мы пожали друг другу руки.
— Я завтра уезжаю, — сказал я ему. — Попрощайтесь за меня с госпожой Гарфилд…
— Только если вы передадите мои нежные чувства своей дочери. — Искривленная рука медленно потянула меня к себе, и его прекрасные глаза посмотрели на меня сверху.
— С удовольствием. — Не знаю уж, какая клеточка памяти вдруг шевельнулась, но я не только вспомнил, но и произнес преследующую меня строчку: — Brevis hic est fructus HomuUis[65]
Гарфилд нахмурился, выпустил мою руку.
— Гораций?
— Нет. Лукреций.
— Я должен ответить? Ну что ж… — Гарфилд замолчал, покачал головой. — Боюсь, вся моя латынь осталась дома, в библиотеке. Не могу ничего вспомнить, кроме Gaudeamus igitur[66]. Подойдет?
— Почему бы и нет? Это всегда уместно.
Когда Гарфилд ушел, мы с Нордхоффом так и не угомонились и продолжали пить.
Незадолго до полуночи я добрался до своего номера, взял vase de nuit [67] и освободился и от вина, и от обеда.
Я трезв, утомлен, встревожен. Как жить дальше? И зачем?
Глава пятнадцатая
1
Вопреки тому, что нередко драматически именуется «здравым смыслом», я разрешил Эмме остаться в доме Сэнфорда на Пятой авеню со мной в качестве своего рода компаньонки.
Думаю, что мы поступили правильно. И сделали, конечно, доброе дело. Сэнфорд едва не разрыдался, умоляя нас к нему переехать. Он совсем растерян. Столкнувшись внезапно с настоящим горем, подлинной трагедией, он больше не пытается ничего изображать. Его бросает из мрачной молчаливости в неестественную болтливость; того хуже, он то и дело отводит меня в сторону и говорит, как Дениз была мне предана, как звала меня умирая. Конечно, это повергает меня в ужасное состояние: у меня колотится сердце, повышается давление, слезы текут по лицу, хотя я вовсе не плачу, — явление явно возрастное, болезненное. Когда мы собираемся втроем, имя Дениз почему-то не упоминается. Но когда я остаюсь наедине с Эммой или Сэнфордом (с ним, к счастью, нечасто), мы не говорим ни о чем другом.
В первую ночь в сэнфордском доме Эмма пришла в мою спальню, которая отделена от ее спальни очаровательной крохотной гостиной с серыми шелковыми стенами a la Pompadour
Эмма бледна и апатична. Хотя я не хочу знать никаких подробностей, она пытается рассказать мне все.
— Я никогда не видела, как умирают люди, папа.
— Но твой свекор…
Эмма нетерпеливо отмахнулась.
— Он был стар. Кроме того, нас не было там… в комнате… как… — Она замолчала. Увидела свое отражение в зеркале напротив моей постели. Быстрым движением откинула упавшие на глаза волосы, и я впервые увидел в этой ослепительной золотисто-каштановой массе белые волоски. Я почувствовал себя так, словно совершил вероломство, заметив то, что нельзя было замечать.
— Все-таки мы оба там были. С ней рядом. Мне кажется, она не мучалась. Когда начались боли, перед самым концом, сестра дала ей хлороформ. Сэнфорд добр. Я думаю, он любит Дениз. То есть любил. По-своему, конечно. — Эмма говорила бессвязно, но решительно. Точно выступала в суде, где нужно говорить все, как бы ужасно это ни было.
Я нарочно перешел на французский, полагая, что это облегчит ее излияния, но она, точно отбывая наказание, продолжала говорить по-английски.
— Как она держалась… ну, перед этим? — спросил я.
— Прекрасно. Она никогда так восхитительно не выглядела. И хорошо себя чувствовала. Накануне того дня, когда начались схватки, мы поехали в Саванну. Она захотела купить цветы. Там есть оранжерея. Ты когда-нибудь видел азалию?
— Не помню, чтобы нас знакомили. Нет. — Неуместная шутка. Впрочем, уместными они уже не будут.
— Она любила азалии. Схватки начались рано утром. Она кричала. Разбудила нас всех. С ней была сиделка. Дениз запаздывала. На неделю. Может быть, даже на две. Вот тогда я начала волноваться. И Сэнфорд тоже. Но Дениз оставалась спокойной. Лишь однажды, говоря о ребенке, она вдруг сказала: «Мне кажется, он раздражен. Он уже такой взрослый». И все. Совсем не так, как в Ньюпорте. Никакой паники. Слава богу. Когда приехал доктор, она была без сознания. Он сделал операцию… спас ребенка., и вот…
Эмма очень прямо сидела на стуле возле моей постели, намеренно не поднимая глаз на свое отражение в зеркале.
— Что же будет теперь? — прервал я молчание.
— О… теперь. — Она покачала головой, как бы давая понять, что никакая жизнь теперь невозможна. — Не знаю. Ты видел Сэнфорда. Слышал его. Я должна остаться, чтобы помочь ему. Во имя Дениз. Он рухнул.
— Мужчины не так сильны, как женщины.