– Ну, барон, – начал Карабанов, когда молчать ему надоело, – я вас слушаю… Вы мне признались сегодня утром, что, кажется, влюблены. Скажите, на какой бок вы ложитесь, чтобы видеть такие чудесные сны?
Клюгенау улыбнулся:
– А вы не смейтесь… Я вам не сказал, что влюблен, но чистый облик женщины возбудил во мне желание жертвовать для нее. Поймите, что в любви никогда нельзя требовать. Мальчик бросает в копилку монеты и слушает, как они там гремят. Когда-нибудь он вынет оттуда жалкие рубли. Я же хочу бросить к ногам женщины не копейки – разум, страсть, мужество, долготерпение, надежду и, наконец, самого себя. Неужели, Карабанов, эти чувства могут прогреметь в ее сердце, как копейки в копилке?
Андрей немного поразмыслил.
– Это все слова, барон, – сказал он небрежно, – вы плохо знаете женщин. Видите, как ваша кобыла льнет к моему Лорду? Так и женщина… Голая физиология!
Клюгенау ударил свою кобылу плетью:
– Удивляюсь вам, Карабанов, как вы можете жить с такими взглядами! Вам только покажи что-либо святое, как вы сразу начинаете его тут же поганить… Кто была та первая (простите меня) негодяйка, которая сумела так обезобразить ваше доброе сердце?
– Я уже забыл, – ответил Андрей и неожиданно вспомнил лицо Аглаи на рассвете: оно было таким покойным и умиротворенным, как будто все вопросы жизни для нее уже разрешены.
И вдруг ему стало нестерпимо грустно. Сухие перья ковылей волновались вдали, парил коршун над ущельем, из травы, растущей на обочине, скромно проглянул одинокий цветок адонис.
«Все слова, слова, слова, – подумал он. – А если бы не было слов? Может быть, тогда и было бы лучше?..»
– Догоняйте, барон! – крикнул он и, качнувшись в седле, ударил в бока Лорда шпорами – шпоры длинные, старомодные, которыми его дед пришпоривал коня еще в Аустерлицкой битве.
И за веселым столом Карабанов был тоже грустен, и Ватнин, скатав шарик из хлеба, пустил его в лоб поручику;
– Эй, Елисеич! Выше голову… Руби их в песи, круши в хузары!
………………………………………………………………………………………
А где-то, очень далеко от Баязета, под лунным светом затихла рязанская деревенька, и там, под двумя раскидистыми березами, лежал дед Карабанова – при шпаге, в мундире, при шпорах.
Это стыдно, но так; в некоторых частях все еще дерутся!..
Пока офицеры ужинали на Зангезурских высотах, в Баязетской крепости произошла вторая за этот день безобразная сцена, которая окончательно подорвала доверие к Пацевичу со стороны гарнизона.
Причину ее следует искать в нерасторопности денщика Пацевича, который разбил в этот день графин. Однако тут же найдя другой, побольше размером, он наполнил его вином и подал к столу Адама Платоновича за ужином. Но полковник имел привычку «употреблять» до тех пор, пока вино имеется на столе. А так как графин на этот раз оказался больше обычного, то Пацевич сильно охмелел.
Тут в его пьяной голове зародилась мысль, что он «отец командир», и если кто в этом сомневается, то он сейчас докажет. В ночных туфлях на босую ногу он выбежал во двор и стал целовать первых встречных солдат. Потом, от сладостного сознания своего благородства и любви к ближнему, Адам Платонович начал горько плакать, ибо, как ему казалось в этот момент, он очень хороший человек, но его не понимают. А для того, чтобы лучше поняли, он решил давать объяснения.
– Братцы, – горланил он на всю цитадель, сбирая любопытных, – я вас люблю… Вы мои дети, я ваш отец родной… Вместе умрем, но… Вот я перед вами плачу… Умрем, братцы, но только… Простите меня…
Русский солдат не дурак, и он хорошо понимал, что целует его не полковник Пацевич, а та водка, которая была в полковнике Пацевиче. Между тем, что такое солдат? Солдат есть «лицо, артикулом предусмотренное», а потому, стоя навытяжку, солдат покорно принимал поцелуи и слезные излияния своего начальства.
– Ур-ра! – кричал полковник, и кто-то надевал ему на ногу потерянную туфлю.
Потом Адаму Платоновичу взбрело в голову (непонятно, зачем) построить солдат, что он и стал выполнять. На беду его, из коридора среднего двора показался несущий святые дары отец Герасим; священник этот, человек начитанный и умный, любивший немного пококетничать своим мужицким происхождением, направлялся сейчас в госпиталь исповедовать умирающего.
Присутствовать при кончине человека – обязанность не из приятных, и отец Герасим шел на исповедь, имея настроение серьезное, раздумчивое. Увидев священника, Пацевич потянул и его в строй, на правый фланг. Отец Герасим, понимая, что с пьяным лучше не связываться, очень тихо просил:
– Господин полковник, пустите меня… человек умирает…
Но полковник его не отпускал, и тогда отец Герасим стал сопротивляться. А так как он был вдвое (а то и втрое) сильнее Пацевича, то Адам Платонович обозлился, увидя в этом неповиновение его власти.
– Ты, черт длиннополый! – закричал он. – Слушай, что я тебе говорю… Вставай сюда!.. Застынь!
Отец Герасим был человек очень терпеливый. Он еще раз сказал полковнику:
– Адам Платонович, поймите, душа божья кончается… Меня ждут там. Пожалуйста, отпустите с миром…
Но «отец командир» уже озверел, непременно желая одного – поставить священника во фронт. Тогда гарнизонный батька, не долго думая, опустил святые дары на землю и закатал рукава своей рясы. Видать, ему вспомнились бурсацкие потехи: он без разговоров треснул Пацевича по уху – да так треснул, что тот проехал полдвора на своем брюхе, а из его карманов посыпались разные ключики, книжечки и карандашики.
– Не осуди, – сказал батька, берясь за святые дары. – Эдак-то любого вывести можно…
Тут быстро выбежал Штоквиц, очевидно, уже давно наблюдавший откуда-то за всем происходящим. Капитан подхватил Адама Платоновича и с помощью солдат потащил его спать на постель Исхака-паши с хрустальными ножками.
Этим поступком отец Герасим заслужил уважение солдат, но настроение, к которому он себя готовил, было вконец испорчено. В дверях госпиталя он тихо прошептал что-то, постоял немного в темноте, повздыхал и, пригладив космы волос на голове, вошел в палату.
Раненые и больные лежали на грубо оструганных нарах, большинство же – на полу, а самыми спокойными местами считались места под нарами. Посреди помещения, тихо гудя, теплились турецкие мангалы: на их горячих жаровнях разогревались в винных чепурках какие-то снадобья.
– Мир вам, воинство христолюбивое, – сказал священник, складывая пальцы щепоткой и крестя кипящие чепурки.
Умирал старый солдат, раненный в суматошной перестрелке на Теперизском перевале. Он умирал очень тяжело, уже какой день; по глазам было видно, что хочет жить человек, гонит от себя безносую, но всему есть предел, он его сегодня ощутил, и вот послал за священником.
Невдалеке от него лежал, готовясь к выписке, ефрейтор Яков Участкин, подстреленный в ногу на горной дороге. Лихая турецкая пуля, не задев кости, только ковырнула солдатское мясо и пошла гулять дальше, оставив после себя боль и злобу.
Слушал Участкин тихий говор священника, оглядывал ряды нар, с которых торчали серые пятки раненых, было на душе у него муторно и скользко. Мешали еще стоны солдата, раненного в подбрюшье; Сивицкий сказал, что умрет он сегодня ночью, когда у него начнется рвота.
Отец Герасим скоро ушел, и Участкин, привстав повыше, посмотрел на умиравшего; тот вытянулся уже, руки на груди свел, нос у него сразу худущий стал.
– Кажись, отмучился, – шепнул ефрейтор соседям. – И на лицо побелел…
Подошел ординатор Китаевский, тронул запястье старого солдата, и тот разлепил глаза:
– В поле бы… – тихо сказал он. – Камень давит…
– Ну, ладно, старина. Лежи… Может, чаю хочешь?
– Живой, – обрадовался Участкин, – старики, они такие – крепкие…
Аглая еще боялась подходить к умирающим, и, зная об этом, ее не заставляли. Издали наблюдая за