не сомневался нимало. Кроме этих облигаций и способа добыть деньги, чтобы обратить их в новые облигации, ничто его не интересовало – он жил одиноко, и вся его жизнь проходила в каком-то странном полусне-полубодрствовании, хотя когда-то она была совсем иной, но было это так давно и так не похоже на нынешнее состояние, что казалось ему, будто все то случилось с другим человеком.
Быстро истек бесснежный и оттого хмурый денек начала января, и давно было пора убирать облигации, но старик снова и снова брал увесистые пачки, с волнением вглядывался в цифры, опять учащался пульс в его мягких полных руках, и он тяжело задышал, точь в точь как ранним утром на слякотном тротуаре, – однако все было тщетно: те цифры, что были у него на руках, даже не приближались к тем, что значились в газете, но старик надеялся, и за этим занятием не сразу услышал поздний звонок в дверь. Он вздрогнул и стал судорожно распихивать облигации по коробкам, прятать их в смятую кровать и платяной шкаф, а пронзительный, неурочный звонок все звенел, и, отвечая ему, задребезжали в буфете стаканы и чашки из дешевого фарфора.
– …умерла вчера.
Женщина лет пятидесяти с усталым бледным лицом с двумя большими сумками в руках что-то говорила, но сознание его было еще так от всего далеко, что никакие слова до старика не доходили.
– …все тебя вспоминала… Боялась, когда ее не станет, я тебя брошу…
Женщина прошла в глубь квартиры, стала разогревать еду, и только теперь старик ощутил сладкий как обморок голод и вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел.
– А еще сказала, что очень тебе благодарна.
Она снова появилась перед ним и посмотрела так, словно ждала расспросов, но он молчал, потому что ничего удивительного в этом признании не было, и тогда усталая заплаканная женщина произнесла:
– Благодарна за то, что сделал ее матерью. А больше ты не сделал ей ничего хорошего.
Старик вспомнил язвительный голос бывшей жены, злую кличку «Барчук», почтамт в Твери, где они познакомились на десятую годовщину революции, и обронил:
– Она совсем не умела жить.
– Ты… ты испортил ей жизнь, ты всегда только о себе и думал, тебе было плевать на всех нас. – И он болезненно морщился, слыша все подряд – эгоист, скряга, ничего хорошего после тебя не останется, а мама, она всех любила и ее все любили, – ему было очень не по себе и неприятно особенно оттого, что до боли мучил разыгравшийся голод, но приходилось ждать, пока дочь успокоится, а та все говорила и говорила высоким, пронзительным голосом, уже себя не помня. Наконец вся в слезах она ушла, и расхотевший от потрясения ужинать старик решил, что не мешает еще раз проверить тираж, как вдруг в дверь опять позвонили. Он подумал, что это вернулась дочь попросить у него прощения за бессмысленную и несправедливую вспышку, и поэтому против обыкновения не стал спрашивать, кто там, и смотреть в глазок, сдвинул щеколду и увидал перед собой здоровенного детину с облезлой елкой в руках.
Детина проворно вставил ногу на порог, чтоб старик не смог захлопнуть дверь, и задышал перегаром:
– Папаша, купи елку.
Всю жизнь панически боявшийся грабителей и воров, старик потерял от ужаса дар речи, а детина, ласково глядя ему в глаза, убедительно промычал:
– Купи, родной, гля красавица какая.
– Сколько? – дыхнул старик.
– Обижаешь, – ухмыльнулся детина, – чирик.
Негнущимися пальцами старик вытащил из внутреннего кармана красную бумажку, и остался в коридоре один с осыпающейся, измятой елкой, покрытой остатками серпантина и дождя, видно подобранной на помойке после утренника в детском саду. Он долго и тупо смотрел на голые ветки, и нелепый этот детина, и елка, и яростная дочь, и чернявый ассистент режиссера с его нелепым предложением сыграть трагедию российского интеллигента, все это встряхнуло его, и никуда старик не пошел, а так и остался сидеть в коридоре на табуретке, трогая время от времени сухие иголки и бессмысленно глядя в пыльный темный угол.
Если бы много лет назад кто-нибудь сказал старику, что он будет доживать свой век в одиночестве в этой запустелой квартире, дрожа и боясь использовать лишний рубль, питаясь макаронами и фасолью, не знаясь с многочисленными внуками и правнуками и подозревая собственных детей в том, что они хотят выманить его сбережения и ждут не дождутся, когда же он наконец отдаст Богу душу, верно, странным бы ему все это показалось – одиночества он никогда не переносил, денег не считал и тратил их легко и беззаботно на что придется. Он был в ту пору женат, к сорока годам родил троих детей, преподавал в вузе историю и жил счастливо и безмятежно среди любящих его людей, не зная ни уныния, ни страха, а из многочисленных людских слабостей была особенно подвержен сластолюбию, что, впрочем-то, не особенно и огорчало его некрасивую жену. Незадолго перед войной, после нескольких бурных, но недолгих увлечений, старик влюбился в молоденькую хрупкую музыкантшу с прелестными пепельными волосами и удивительно нежными тонкими пальцами. Он был тогда и сам хорош собой: прекрасно сложенный, с могучей, едва начавшей седеть шевелюрой, благородным высоким лбом, и мало кто мог подумать, что у этого сильного мужчины был порок сердца, отчего полтора года спустя его не призвали в армию. Влюбившись, старик развелся с женой и ушел жить к музыкантше, но семью не бросил. Он приходил по воскресеньям с молодой красавицей в дом, играл с детьми, делал им превосходных бумажных голубей, рисуя на крыльях красные звезды и чеканное имя вождя, и радовался не меньше, чем они, пуская самолеты с балкона во двор; потом пил чай из драгоценной фамильной чашки, а музыкантша, глядя на высокую худощавую женщину, подававшую за столом, благоговейно складывала на груди руки и шептала:
– Святая, святая!
Дети старика были еще в том возрасте, когда не вполне понимали что к чему и относились к отцу и его спутнице с любовью, нетерпеливо ждали их приходов, музыкантша учила их играть на фортепиано и особенно хвалила старшего. Вечером, когда детей укладывали спать, она сама играла при свечах любимый стариком вальс из «Щелкунчика» или «Лунную сонату», в небольшой чистенькой комнате было уютно, мирно и не слышно жуткой ночной тиши; старик купался во всеобщем обожании, шутил и целовал руки и плечи молодой жены и вспоминал свое детство, усадьбу под Звенигородом, сосновую аллею и отца – известного юриста, защищавшего до революции социал-демократов, благодаря чему старику впоследствии разрешили учиться в университете. Когда он слишком расходился в этих воспоминаниях и серые глаза музыкантши расширялись от ужаса, первая жена обрывала его:
– Замолчи и не вздумай этого нигде болтать.
Она всегда говорила с ним резко, но за этой резкостью он чувствовал такую мучительную любовь и заботу, что, если бы эта женщина ушла из его жизни, он ощутил бы себя сиротой. Однако слушать ее предостережения было смешно – всеобщее страдание ни разу его не коснулось, он пускал с балкона краснозвездных голубей, ни о чем не печалился и первые неудобства ощутил только с внезапным началом войны.
Уверенность, что война эта вот-вот кончится, не покидала старика до осени. В городе уже шла эвакуация, давали по карточкам крупы и хлеб, в небе зависли дирижабли, крыши и стены домов закрывали безобразные, аляповато разрисованные полотнища, и уходили на фронт добровольцы – ничто его не пугало, и он отмахивался от всех слухов, но в одну ночь, казалось бы тихую и покойную, когда ни один самолет с бомбами не прорвался в Москву, старик внезапно проснулся от ужаса. Он разбудил музыкантшу и не велел ей спать до утра, но ужас не проходил, ужас метался маленьким зверьком по комнате с опущенными шторами и крест-накрест заклеенными окнами, и вслед за этим зверьком заметался и сам старик, бросился с утра к первой жене, но, не привыкший решать ничего серьезного, он не знал, как быть дальше и что теперь делать. В конце концов за него рассудили обе женщины, кротко договорившиеся между собой, что старик уедет с семьей в эвакуацию, а музыкантша останется в Москве караулить их квартиру.
Так все и вышло, но с того дня, как забитый до отказа товарняк медленно потащил их за Урал, пошла наперекосяк вся его прежняя жизнь. Чужая изба при сельской школе, дурная пища, холод, тараканы, скука, и даже на улицу выйти было неприятно: деревенские женщины смотрели с осуждением на его вальяжную фигуру в старорежимном пальто с бобровым воротником, не стесняясь громко злословили за его спиной, и, с детства привыкший к кланяющимся мужикам и бабам в усадьбе, он чувствовал себя крайне неловко – но не объяснять же было всем подряд, что его комиссовали на законном основании, и большую часть времени старик сидел в избе возле печи и вспоминал.
Он вспоминал Рождество, громадную елку в жарко натопленной сверкающей зале, вальс из «Щелкунчика», женские платья, туфельки и стыдливую, подарившую ему первые ласки любви гувернантку – белокурую немку с таинственным именем Лотта. Эта Лотта сильно нуждалась и не могла отказаться от той солидной доплаты, которую положил ей за определенные услуги заботившийся о гармоничном развитии сына адвокат. Но старик таких подробностей не знал, приходившая к нему по ночам Лотта осталась в памяти трогательно чистой и нежной, и теперь он шептал ее имя, забывая на время о стуже и пронзительных злых глазах.
В это самое время сыновья промышляли на улице и искали, где бы стянуть дров. Жена не находила себе места, тревожно расхаживала по горнице, то и дело выходя на крыльцо и выпуская драгоценное скудное тепло. Старик прижимался к печке и в ответ на упреки о бессердечности рассудительно замечал, что мальчиков вряд ли поймают, а если и поймают, то отпустят скорее, чем его. И все выходило так, как он говорил, наловчившиеся мальчишки