теплая вода и тугая, бережно обнявшая его плечо повязка…
Санки с хворостом и полуживым каким-то человеком Данила Дорошев с матерью привезли в Старую Калитву ранним утром. Тащили огородом, с опаской: парень на санках мог оказаться кем угодно, к тому же ранен, изошел кровью, значит, кто-то стрелял в него, или он сам от кого-то отбивался. Вчера палили в слободе весь вечер, палили и на лугу, — а кто? зачем? Словом, о парне надо было немедленно заявить Григорию Назаруку, полковому командиру, но Дорошевы не сделали этого. Парня раздели у печи, вымыли окровавленное плечо, забинтовали чистой тряпицей. Он тихо стонал, скрипел зубами, был все время в памяти, лишь под самый конец процедуры затих и на вопросы не откликался.
Данила — широкоплечий, с вьющимся русым чубом и такой же бородкой, сероглазый и большелобый — курил сейчас у печи, думал. Он знал уже, что Колесникова хотели убить вчера вечером, скорее всего, это и есть тот человек, который кидал бомбы, а потом стрелял из нагана. По всей слободе рыщут конные, спрашивают каждого: не видал ли чужого? Но как им быть теперь с этим человеком? Удастся ли спрятать его? А если найдут?
Вопросы перескакивали с одного на другое, теснились в Данилиной голове, но нужного, толкового ответа на них Дорошев не находил. Вполголоса, боясь потревожить забывшегося в боли гостя, Данила стал делиться своими сомнениями с матерью. Мать ответила: «Спасли, Данилушка, человека, знать, на то божья воля. Кто он и откуда, спрашивать не надо, оклемается и скажет сам, а не скажет… ну что ж. И так видно, что человек пришлый, издалека, но какая в том разница? У него, видно, и мать есть, и, может, жена, ребятишки, они со временем спасибо нам скажут, в ноги поклонятся. А сейчас пусть лежит, поправляется, даст бог — выздоровеет, поднимется…» Мать кинула на себя торопливый крест, подошла на цыпочках к двери в горницу, прислушалась. Раненый спал тихо, никаких звуков из горницы не доносилось. Данила, тоже подошедший к двери, обеспокоился — не помер ли! — а мать не пустила его дальше, не разрешила тревожить попусту: живой он, одеяло вон на груди подымается.
Данила, прихрамывая, вернулся к табурету у печи, сел.
— А хуже ему станет, мамо? — тревожно спросил он. — Что делать будем?
Мать вытерла концами головного в белый горошек платка рот, сложила на коленях руки.
— Да шо, сынок, робыть? И не знаю. Мабуть, до врача надо обращаться, до Зайцева.
— До Зайцева? — вскинул голову Данила. Керосиновая лампа, стоявшая на столе, освещала его склоненное к коленям лицо, завитки дыма цигарки, путающегося с кольцами бороды, обкуренные желтоватые пальцы. — В лапы бандюкам хлопца отдать?
— Может, он не скажет Колесникову? — неуверенно проговорила мать. — Раненый же!
Они помолчали, каждый думая о своем. Данила понимал, что нельзя доверять Зайцеву, тот обязательно скажет Колесникову или Конотопцеву, парня будут мучить, да и им с матерью не простят. Мать же прикидывала, куда бы сховать хлопца: выходило, что раненого ни в сарае, ни в подполе держать нельзя, не годится — человек он, а не какая там скотина. Можно, конечно, отвезти его на хутор к сестре Варваре, тут километров восемь, не больше, туда из банды не наведываются, старики одни, пусто. Но выдержит ли хлопец дорогу?.. Дня три нехай полежит, окрепнет, а там видно будет.
Кто-то стукнул в черное окно; Данила с матерью испуганно оглянулись — неужели пришли за хлопцем? Но не видел же никто, как везли они парня из лесу, никто им не повстречался и на огородах!..
Стук повторился — негромкий, вежливый; Данила, накинув зипун, вышел в сенцы, сказав матери, что скоро вернется, а сердце бешено стучало — вернется ли?
За углом дома, в тени, которую бросал на подворье высокий, крытый камышом сарай, стояла Оксана Колесникова — не сразу можно было и разглядеть ее. Данила, сколько давала сломанная нога, бросился ей навстречу.
— Ксюша! Ксюшенька!
Он взял ее озябшие, вздрагивающие пальцы, прижал к груди, заглядывал в белое при слабом свете лицо, в распахнутые тревогой и отчаянием глаза — что привело ее сюда?
Данила спросил об этом, и Оксана, припав к его плечу, заплакала, а он несмело гладил склоненную ее голову в белом пуховом платке, вдыхал переворачивающий душу запах ее волос, как и в девичестве венчиком уложенных над высоким матовым лбом. Сколько бессонных ночей провел он в думах об этой женщине, сколько хороших слов было сказано о ней в темноту ночи!.. И вот Оксана почему-то пришла, стоит перед ним несчастная, вздрагивающая от рыданий, в добротном кожушке и валенках, в белом пуховом платке на темно-русом венчике волос.
— Что, Ксюша? Что? — спрашивал Данила, теряясь, не зная, как вести себя с Оксаной; сердце его вздрагивало от вида мокрых ее щек.
— Иван, подлюка, женился там, на Новой Мельнице, — говорила она, вздрагивая плечами. — Девку ему какую-то привезли… женили…
— Погоди, Ксюша: женили? Или сам женился?
— Да какая в том разница, Данилушка? — Оксана жалостливо хлюпала носом. — Я ж его всю гражданскую ждала, и до революции, когда его дома не было, ногой на улицу не ступнула… А он видишь как отплатил?
Они ушли с улицы за сарай, лунный свет здесь совсем потерял силу, лицо Оксаны как бы растворилось в ночном стылом воздухе, лишь глаза по-прежнему были рядом, жгли душу Данилы тревожным огнем.
Оксана обняла Данилу, прижалась мокрым холодным лицом.
— Всю жизнь серденько мое к твоему ластилось, Данилушка! Как перед богом говорю. Знаю, нет мне прощения. Голова моя глупая не понимала, где счастье пряталось. За богатством погналась, хромоты твоей застыдилась… А люблю я тебя, Данилушка, ой как люблю!
Дорошев стоял, оглушенный речами Оксаны, ее видом, самим присутствием. Он улыбался потерянно и печально: зачем ворошить прошлое? Что теперь исправишь?..
— Ксюша… Ксюша… — только и повторял он. — Ласточка ты моя!.. Если б ты знала, как я тебя люблю!.. Но Иван — муж твой, и мало ли чего сбрешут про него.
— Бандит он, не муж, — говорила Оксана решительно, и слезы вспыхивали на ее глазах блескучими искрами. — Весь род наш опозорил, мать его горем изошла… И не убили же кобеля!
— Что ты говоришь, Ксюша! — отшатнулся от Оксаны Данила. — Муж он тебе, дочка у вас.
— Не-ет, Данилушка, не-ет, — говорила она распевно и качала головой; лицо ее каменело. — Плохо ты меня знаешь. Ушла я от него, мы с Таней у матери моей… А до тебя я пришла прощения просить. Знаю, гадкая я, дурная… Прости, Данилушка! Не держи зла на меня, баба я глупая…
— Ну что ж теперь, Ксюша! — Голова ее со сползшим на плечи платком по-прежнему покоилась на его плече. — Зла я на тебя не держу, знать, не судьба нам с тобою… Ласточка ты моя! Сколько я дум передумал, сколько ночей один стерег!..
— Давай уедем отсюда, Данилушка! У меня тетка в Донбассе, на шахтах… Если любишь, если простишь. А я для тебя чем хочешь буду… Таня еще мала, отца своего, бандюку, не упомнит, я ей ничего никогда не скажу… Дитя за отца не отвечае… Или требуешь уже мною, Данилушка? Скажи прямо!
— Да дите, понятно, ни при чем, — только и успел ответить Данила — на краю Старой Калитвы полоснули выстрелы, послышались крики, конский топот. Минуту-другую спустя пронеслись по слободе верховые, паля в воздух, горланя матерщину.
Оксана еще тесней прижалась к Даниле.
— Что это, Данилушка? Почему стреляют?
— Н-не знаю… Мало ли… Им только и делов…
— Мать казала, что ищут кого-то, кто в Ваньку стрелял, — зашептала Оксана в самое его ухо. — Вроде в слободе он должен бы быть, нету кругом следов, не ушел он… Я поняла, что чекист это.
— Да?!
— Коняку под Иваном он убил, а самого лишь напугал, морду Иван об дорогу расквасил. Человек этот раненый, Данилушка, кровь в лесу видели, наган нашли…
«Так вот это кто», — подумал Дорошев, и сердце его сжалось предчувствием беды — не миновать им с матерью расправы, не миновать. Может, попросить Оксану… Нет, что это он? Колесников не пощадит и