побыстрее, а то… Что-то мне тут не нравится, в этих Талах.
Они сошли с крыльца, вскочили на лошадей, намереваясь направиться по дворам, и тут же вдоль улицы ударил пулемет. Его поддержал дружный винтовочный залп, потом винтовки забили вразнобой, и пули густо летели над головами «бандитов».
— Откуда бьют? Кто? — дурным голосом орал Ворон, бесстрашно гарцуя на коне посередине улицы, радуясь тому, что так хорошо, складно все получилось, что Криушин успел, и надо бы еще повести бойцов «в атаку», но Скрыпник и тот, другой, из повстанцев, улепетывали уже во весь дух, и отряд Ворона поневоле потянулся вслед за ними.
— Назад, Скрыпник! Куда?! — кричал вслед Шматко, и тот расслышал, обернулся на скаку:
— Конница, Ворон! Конница!
Оглянулся и Шматко — с далекого заснеженного бугра, со стороны Богучара, катились к Талам черные точки всадников. Их было много, гораздо больше, чем бойцов в отряде Ворона, и потому самое разумное было поворачивать к леску, где ждал Конотопцев, который прекрасно видел все происходящее.
Первым скакал Афанасий Скрыпник. Сильный его, мускулистый дончак нес пригнувшегося к холке всадника легко, как бы играючи, лишь упруго вилась из-под взблескивающих на солнце копыт радужная пыль. За ним, пугливо озираясь, катился на приземистом черном коньке и второй конотопцевский боец. Он уронил обрез, снова на какую-то секунду обернулся, натянул было поводья, а потом махнул рукой и свирепо заработал плеткой…
— Ишь, вояки! — сквозь гул сумасшедшей скачки прокричал Дегтярев Шматко. — Аэропланом не догнать.
«Хорошо! Хорошо!» — радостно погонял коня и Шматко, полной грудью вдыхая тугой морозный воздух, время от времени через плечо окидывая взглядом мчащийся за ним отряд…
Сзади, в Талах, все еще гремели выстрелы.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В штабном доме Колесникова деду Сетрякову постоянного места не нашлось, он только в первую ночь спал вместе с Кондратом Опрышко и Филькой Струговым, а на следующий день приехал Нутряков и велел Сетрякову перейти в пристрой, где у хозяев размещалась, видно, летняя кухня. Дед на распоряжение начальника штаба нисколько не обиделся, наоборот, его больше устраивал этот тесный, но, как оказалось, теплый закуток, в котором он целыми днями топил гудящую грубку[6], варил себе то супец, то картошку «в мундире» или просто сидел перед огнем, глубокомысленно глядя на жаркий его отсвет в поддувале, думал о странностях жизни. Исправно топил он печь и в штабном доме, старался, чтобы в нем было тепло. Но Филька Стругов все покрикивал, что жарко больно, старый черт, накочегарил, не баня тут, мозги у их благородий от жары плавятся, а это вредит умственному соображению по военной части, а также протрезвлению после выпивок. Сетряков кидался тогда открывать двери и вьюшки в печи, дом быстро настывал, и Филька умолкал. Он приказал в нужной температуре ориентироваться на его лысину: если жарко, то она вся берется росой, а если холодная — то, значит, в самый раз. Все было бы ничего, на башку Стругова можно было и равняться, но лысый этот мерин весь день ходил в шапке, не снимал ее и на ночь, и попробуй тут угадай, в росе она у него или в инее. Однажды, когда Филька заснул, дед полез к нему под шапку, скользя по лысине, как по бабьему колену; Стругов хоть и был, собака, пьяным, тут же подхватился, сунул Сетрякову в зубы подлым своим кулаком, разбил губу.
— Ты чого шаришь тут, ворюга? — заорал он дурным голосом, а вскочивший следом Опрышко, деловито и молча сопя, клацал уже затвором обреза.
Прибежал в одном белье Колесников, Лида завозилась в боковухе, бабка Авдотья забубнила на печи. Фильку стали урезонивать, мол, пить надо меньше, а Опрышко обматерил. Сетряков объяснил Колесникову ситуацию, сказал, что у него и в мыслях не было чего-нибудь украсть с Филькиной головы, шапка такая и у него есть… Колесников поморщился, подергал щекой и ушел досыпать. Стругов же в сенцах облаял деда на чем свет стоит, за лысиной велел наблюдать «при случа?е», и лучше спросить, а не лапать ее, да еще ночью, так и заикой недолго стать. «Прибью, ежли еще раз разбудишь», — сказал он и снова поднес к носу деда кулак.
Сетряков, не привыкший к такому обращению, — пусть Филька и выше его по старшинству — обиделся на ездового-телохранителя атамана, решив, что при «случа?е» он расквитается со Струговым за разбитую губу.
Сетряков считался при штабе «бойцом для мелких поручений» — таковых, кроме топки печей, мытья посуды и подметания полов, больше не находилось. И дед часто скучал у себя в пристрое, от нечего делать вспоминая жену свою, бабку Матрену, о которой думал с жалостью и недоумением. Матрена, как только он вступил в банду, поделила их избу ситцевой занавеской на две половины и запретила ему за эту занавеску заходить. Отделила она и чугунки-кастрюли, картошку в подполе, остатки зерна в ларе, а кусок желтого сала, который он берег еще с той зимы, просто спрятала.
Явно спятившая Матрена таким образом обрекала его на голодную смерть, и ни в какие пояснительные разговоры с ним не вступала — с бандюком, дескать, ей говорить не об чем. Хорошо, что он был при штабе: кой-чего из харчей ему перепадало. В строй его, как маломощного, не поставили, скакать на конях он уже и позабыл как, а пешим ходить в атаки… да какой из него стрелок?! Глаза только и видят, что перед носом, а чуток отойди, так и не поймешь, где свой, а где красный. Как стрелять-то?.. Вот спасибо Ивану Сергеевичу, уважил — определил на хорошую должность при штабе, тут хоть и забижают, зато тепло и сытно. А Матрена… вот лярва! Что удумала-то! Опозорила на всю Калитву, насмехаются теперь в штабе, мол, выгнала тебя Матрена за мужеские дела, а ему как протестовать?.. Нехай скалят жеребцы зубы, нехай. Дело его стариковское, такое можно и стерпеть, тут уж недолго осталось небо коптить. Жаль только, круто взяла Матрена, душа у него никак на место не встанет, воротит, мутит, как после самогонки…
Обо всем этом Сетряков жалостливо как-то рассказал заглянувшей к нему в пристрой Лиде, но скрыл главное — зачем пошел в банду. А она возьми и спроси его именно об этом.
Дед в смущении отвел в сторону глаза, стал сердито шуровать в грубке кочергой, хотя в том не было никакой нужды. Кашлянул в измазанный сажей кулак:
— Да як тебе сказать, Лидуха… Уси пошлы, и я тож… Мабуть надо так.
— Кому надо-то? — наступала «жинка» командира.
— Кому… Нам, стало быть, и надо. Вон Безручко шо говорит: свободную новую жизнь построим без коммунистов и без этой… разверстки, во! Уси беды от них.
— Эх, дед! — вздохнула Лида. Она сидела рядом с Сетряковым на маленькой скамеечке (он уступил ей это место, а сам сел на перевернутый табурет) со скинутым на плечи платком, в расстегнутом пальто, печально смотрела на бушующий в печке огонь. — Сколько ты годов на свете прожил, а ничего так и не понял. Одурачили тебя, обрез в руки дали, и пошел ты убивать родную Советскую власть. Против народа пошел.
Сетряков от неожиданности открыл рот, хотел было вскочить и бежать прямиком к командиру — ты послухай, Иван Сергеевич, чего твоя жинка несет… Но решил, что доложить он всегда успеет, до штабного дома два раза ступнуть, а девка говорит занятно, и самое удивительное — не боится его! Он сделал вид, что слушает Лиду внимательно, думает над ее словами, потом вдруг повернул к ней седую лохматую голову, спросил:
— Слухай, а ты не боишься, шо я возьму и скажу Ивану Сергеевичу, а? Не злякаешься? Ох, он тебе и всыпет по одному месту за такие речи!
Лида сидела спокойная, по-прежнему смотрела в огонь. Потом так же спокойно перевела взгляд на его ждущее ответа лицо, улыбнулась:
— Не скажешь, дедушка. Ты и сам у них в плену, и я хочу, чтобы ты понял это.
Сетряков хлопал глазами, не сразу нашелся, что ответить, изумленно понимая, что перед ним не какая-нибудь там соплюшка, а взрослая и не трусливого десятка женщина.
— Как это?.. — промямлил он. — Я сам вступил. Захочу, дак и уйду…
Лицо Лиды стало суровым.