божий, а его напарник ловко подхватывал их, кидал в телегу.
Выбежала во двор и хозяйка, дородная, громкоголосая, стала хватать красноармейцев за руки:
— Та шо ж вы робытэ, хлопци?! Як же нам самим зимовать? У нас же диты!
— А в городе что — не дети? — не прекращая работы, сказал веское Клушин, и рябоватое его вспотевшее лицо ожесточилось. — Ты глянь какая! И хлеб не весь заберем, оставим, не помрешь. А корову одну уведем, хватит с вас и другой.
— Пронька! Та шо ты стоишь як чурбан?! — заголосила в отчаянии Кунахова. — Уже и корову наладили свести.
Кунахов матюкнулся, бросился со двора, а через несколько минут вернулся со свояком, Евсеем — длинноруким, огненно-рыжим мужиком. Оба они, Кунахов и Евсей, были с вилами в руках. Евсей с ходу всадил тускло блестевшие зубья в живот Клушину; тот, охнув, выронил мешок, грузно осел на землю. Напарник Клушина скакнул было к винтовке, она стояла прислоненная к телеге, но Кунахов опередил парня, ткнул его в плечо. Парень заверещал по-заячьи, что было силы пустился прочь со двора, на огороды, но споткнулся, упал. Кунахов со свояком набросились на красноармейца.
— Не шастай по чужим слободам… Не бери горбом нажитое… — приговаривал Кунахов, орудуя вилами, а Евсей молча и деловито сопел, выполнял смертную работу расчетливо, споро…
Взбудораженная выстрелами, криками, церковным, ожившим вдруг колоколом, Старая Калитва стекалась на площадь. Колокол гудел хрипло, надтреснуто, покрывая все иные звуки: испуганное фырканье лошадей, людские крики и матерщину, лай собак, чей-то пьяный хохот. На площади перед церковью шевелилась огромная, пестро одетая толпа, плотным угрожающим кольцом охватив растерянных, вскинувших было винтовки красноармейцев и стоящих на бричке Сакардина с Михаилом Назаруком. Михаил поднял руку, долго держал ее над головой в надежде, что толпа утихнет, ему дадут говорить, но по- прежнему бухал над головой колокол, гомонили сотни голосов. Тогда Михаил выхватил наган — резко, нетерпеливо треснули в сыром плотном воздухе два выстрела. Завизжали, зажав уши, две разодетые молодайки, стоявшие неподалеку от брички; лениво сплевывающий подсолнечную шелуху Марко Гончаров стал успокаивать их:
— Да он холостыми… Вот если я свою штуку достану… — И Марко, отвернув полу ватника, показал молодайкам тупое дуло винтовочного обреза. Ухмыльнулся:
— На, Маруська, подержи.
Молодайки в ужасе пооткрывали рты, а Марко, довольный произведенным эффектом, завернул похабщину, стал перед самой бричкой, снизу вверх глядя на Михаила.
Колокол смолк, как подавился. Притихли и старокалитвяне. Красноармейцы в длинных, замызганных осенней грязью шинелях, в буденовках с красными звездами поопускали винтовки, прятали покрасневшие от холода руки в рукава, пританцовывали — садился на плечи, на крупы вздрагивающих лошадей снег.
— Граждане слобожане! — снова выкрикнул Михаил, и теперь его слышали все. — Кто-то у вас тут мутит народ. Продразверстку все одно выполнять придется, а кто будет супротивничать и мешать — заарестуем, потому как это политическое дело. А в арестантской, сами соображайте, сидеть удовольствия мало. Так шо отправляйтесь по хатам и укажите нашим хлопцам, куда поховали хлеб, бо возьмем его силой. А за сопротивление властям…
— Нету хлеба, черт косопузый! — зло выкрикнула растрепанная пухлая тетка, подтыкающая в пестрый, с бахромой, платок пряди смоляных волос. — Давеча отряд пришел — выгреб, теперь ты объявился… У нас что тут — бездонная бочка, да?
— Убирайся-а…
— Не для того Советскую власть устанавливали, штоб силком у крестьянина хлеб отымать, нету таких правов!
— Это они сами, продотрядовцы, такие порядки завели. Неохота ж по другим слободам шастать по грязе?, вот и давай с нас два лыка драть.
— В шею его, мужики! Чего рты пораззявили?!
— Ткни его вилами в зад, кум. Штоб знал, как в свою слободу голодранцев водить.
— Повадится волк в стадо, всех овец порежет… Не дадим более хлеба! Нету!
— А ты, Гришка, чего на братца своего зенки таращишь? По сусалам бы заехал разок-другой. А то ишь стоит, красную гадину заслухався.
Григорий Назарук, к которому были обращены эти слова, сплюнул прилипшую к губам цигарку.
— А нехай трепется, — не оборачиваясь сказал он. — Дюже интересно слухать.
— Ты, Гришка, лучше бы молчал и мордой своей тут не маячил, — с сердцем сказал брату Михаил. — За дезертирство ответишь по закону.
— Пугаешь, значит, растудыт твою… — выругался Григорий и вдруг рванул из-за пояса штанов обрез. Но стоявший рядом отец остановил Григория.
— Погодь, — тихо сказал он. — Не порть обедню. Нехай ишо народ позлит.
Михаил стоял бледный, желваки буграми катались по его худым смуглым щекам.
— Калитвяне! — снова крикнул он. — Городу нужен хлеб. Москва и Петроград голодают, в Воронеже на заводах и фабриках хлеба также не хватает, детишки в детских домах и приютах помирают…
— А у нас кто? Щенята, что ли? Тем, значит, отдай, а свои нехай загинаются, так?
— Да у тебя с Тимохой две коровы, овец штук пятнадцать, Ефросинья! — не сдержал злости Михаил, поворачиваясь к наседавшей на него женщине в цветастом ярком платке. — И хлеба возов пять сховали, не меньше. Как тебе не стыдно?!
— А у меня не видно, — захохотала, подбоченясь, Ефросинья, статная, широкобедрая баба, откинув голову и бесстыже оглядывая мужиков. — За собой гляди.
Кругом заволновались:
— Свое считай, Мишка, а не Фроськино. Они с Тимохой с утра до ночи рукам покоя не дают.
— Ишь, грамотей! Батьку, кулака, потряси!
— Сам ты кулак! Поменьше на печи лежи! — тут же влез в спор Григорий, а Назарук-старший снова сдержал его: погодь, погодь…
— У батьки нашего мы воз пшеницы взяли нынче! — громко объявил Михаил.
— Гляди, подависси-и! — Дед Сетряков тянул худую жилистую шею, задиристым общипанным петухом поглядывал на хихикающих, дергающих его за полы кожушка баб.
— Пулю заглотнешь, комиссар! Убирайся, пока живой!
— Не грози, ты, контра! — Михаил снова выхватил наган, навел его на краснорожего сытого мужика по фамилии Серобаба, который выкрикнул эти слова. — Пулю и сам можешь словить.
Сакардин повис на руке Михаила.
— Да ты брось наганом-то махать, Мишка. Надо по-людски.
Серобаба, сотворив зверское лицо, рванул на груди полушубок, заорал дурным, пьяным голосом:
— На! Пали! Бей крестьянина-хлебороба! Последние штаны сымай!
И полез на бричку под общий злорадствующий гогот толпы, раздергивая мотню серых, в полоску, штанов. Красноармейцы стащили его с колеса, затолкали назад, в толпу.
— Тут тебе не цирк! — сурово сказал рослый, в годах, красноармеец. — Игде-нибудь там будешь показывать.
Возле брички зашумели, заулюлюкали, засвистали. Говорить было невозможно, и Михаил, пережидая, оглянулся на Сакардина, что-то сказал ему побелевшими губами. Тот кивнул согласно, присел на мешки с зерном, вздрагивающими пальцами стал вертеть «козью ножку».
Лавочник, надвигаясь на Трофима Назарука круглым, обернутым в добротный белый полушубок колобком, жарко дышал в самое ухо:
— И откуда у тебя такой выродок взявся, Трофим Кузьмич? Уси Назаруки люди як люди, а Мишка… В агенты подався, у родного батька хлиб отымает, та ще хвастается.
Трофим усмехнулся, угольно-черные его глаза недобро блеснули:
— В семье оно не без урода, Алексей Фролыч. Знав бы, что сосунок против батька пойдет, в зыбке еще даванул бы да и… А теперь вон, бачишь, усы под носом, наган в руке.
— Так наган и у нас сыщется, Трофим Кузьмич! — Лавочник стал с готовностью кого-то выглядывать