начала изменилась. Но caritas — милосердие — осталось неизменным. Разве Винсент не утверждает, что желтый цвет — «это высшая просветленность любви»?
Так под кистью Винсента цвет приобретает символическое значение, какое он имел когда-то для мастеров, работавших над витражами соборов[74].
Три ночи подряд Винсент пишет кафе «Альказар», ночное кафе, при котором он снимает комнату.
«Посредством красного и зеленого цвета я старался выразить роковые человеческие страсти … Я старался показать, что кафе — это место, где можно разориться, сойти с ума, совершить преступление. Контрастом нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого Людовика XV и зеленого Веронезе с желто-зелеными и жесткими сине-зелеными тонами, окружив все это бледно-сернисто-желтой атмосферой геенны огненной, я старался передать засасывающую силу кабацких бездн. А внешне на всем личина японской веселости и тартареновского добродушия…»
В подкрепление своих слов Винсент ссылается на высказывание критика Поля Мантца о «Лодке Христа» Делакруа: «Я не знал, что можно добиться такого зловещего впечатления с помощью синего и зеленого цветов».
Но чтобы цвет достигал такой силы выразительности, он должен сочетаться со столь же мощным рисунком. Жертвовать рисунком нельзя никак: «Одним только цветом или одним только рисунком нужного впечатления не достичь».
Впрочем, Винсент достиг такого мастерства, такой поразительной легкости, что он рисует цветом, сразу накладывая краски на холст без предварительного рисунка. Импрессионизм? О нет! Винсент твердо уверен, что «не за ним последнее слово в искусстве».
«Я качу на всех парах, точно живопишущий паровоз», — рассказывает Винсент. Он стал работать еще быстрее, хотя казалось, что уже и так достиг предела возможной быстроты. По его собственному признанию, замыслы картин «так и кишат» в его голове. Ни мистраль, ни палящая жара не могут оторвать его от мольберта. Что бы он ни увидел, все становится картиной: старая мельница, «пейзаж с фабрикой и огромным солнцем на фоне красного неба над красными крышами; природа на нем словно бы разгневалась под порывами бушующего мистраля». И «уголок сада с плакучей ивой, трава, подстриженные шарами кедровые деревья, заросли олеандров».
«На этой неделе, — пишет он 17 сентября, — я только работал, спал и ел. Это значит — работал по двенадцать или по шесть часов, когда как, а потом двенадцать часов спал, тоже за один присест».
«Сегодня опять, — пишет он через несколько дней, — я работал с семи утра до шести вечера, не сходя с места — разве чтобы перекусить в двух шагах от мольберта. Вот почему работа идет быстро … Об усталости и речи нет, за сегодняшнюю ночь я мог бы написать еще одну картину и довел бы ее до конца … Нынешние мои этюды и вправду писаны как бы одним взмахом кисти».
Каждый день он пишет Тео по одному, а то и по два письма, радостный тон которых напоминает победные донесения. Винсент блаженствует. «Нынче я тебе уже писал рано утром, а потом пошел продолжать работу над картиной — сад, залитый солнцем. Потом вернулся, снова вышел с чистым холстом — и вот и эта картина уже готова. А теперь мне снова захотелось написать тебе. Потому что никогда прежде мне так не везло — природа здесь
И вправду, что за природа! Она приводит Винсента в восхищение. В письмах, как и в картинах, Винсент не может сдержать своего восторга.
«Не знаю, как тебе это высказать, я в восторге, в восторге от того, что вижу! Это навевает какое-то особенное осеннее настроение, вызывает подъем, при котором время летит незаметно … Какая сочность красок, какой чистый воздух, какая трепетная прозрачность!»
Что и говорить — деньги Тео уходят как в прорву. Все, что он посылает брату, Винсент швыряет во все поглощающее горнило своего творчества и неустанно требует еще.
«Пока ты в силах выносить бремя трат, которые я вынужден делать — краски, холст и деньги, — продолжай мне их посылать». «Боюсь, что возлагаю на тебя непосильные тяготы, но все же прошу прислать мне на две сотни франков красок, холста и кистей. Все для того же, ни для чего другого … Во мне есть еще не растраченная сила, которая только и ждет, чтобы приложить себя к работе».
Винсент тут же подыскивает оправдания своим постоянным требованиям, заверяя брата, что он очень бережлив, и не без гордости отмечая, как точно он заранее подсчитывает все свои потребности. «Сегодня я снова убедился, что совершенно точно рассчитал количество всех красок, которые мне понадобятся для десяти метров холста, кроме одной, основной желтой. Разве то, что все мои краски иссякают одновременно, не доказывает, что я подсознательно чувствую все соотношения? Так и в рисунке я почти не делаю предварительной разметки, и в этом отношении я прямая противоположность Кормону, который говорит, что, не делай он предварительной разметки, он рисовал бы, как свинья».
* * *
Винсент возобновил контракт с хозяином своей мастерской и с 18 сентября решился наконец в ней ночевать; время от времени к нему приходит женщина помогать по хозяйству. Винсент написал свой дом «под сернисто-желтым солнцем и небом цвета чистого кобальта», еще один гимн, еще одна аллилуйя солнцу, — картина, кстати сказать, примечательная для манеры Винсента. Он запечатлел на холсте характерные, упрощенные элементы городского пейзажа, органически ему присущие, и, отталкиваясь от них, скомпоновал пейзаж, не считаясь с тем, попадают ли на самом деле эти детали в поле зрения художника. Такую же страстную хвалу он воссылает в эти дни и ночному небу. Солнце приводит его в исступленный восторг, ночь манит, околдовывает. «Мне кажется, — признается Винсент, — что ночь живее и богаче по цвету, чем день».
Чтобы постичь таинство ночи, Винсент пишет сначала «наружный вид кафе, терраса которого освещена большим газовым фонарем в синеве ночи, и кусочек синего звездного неба», потом, обретя большую уверенность в себе, как бы приобщившись к бесконечности, отдаваясь ей, растворяясь в ней, принимается за другую картину ; украсив свою шляпу ореолом свечей, он идет писать ночь, ночь такую, как она есть, звездную ночь вдали от спящего города, воссылая свою трепетную молитву тому, что на языке слов не имеет названия.
«Мне хотелось бы, — говорит Винсент, — внушить людям нечто успокоительное, такое, в чем мы могли бы найти утешение и перестали бы чувствовать себя виновными или несчастными». Он хочет, чтобы его картины были «подобны музыке, исполненной с глубоким чувством», чтобы они были подобны молитве. Краски для него — ноты, красные, зеленые, желтые ноты оратории. «В моей душе живет жгучая потребность — не побоюсь этого слова — в вере. И вот я ночью выхожу писать звезды», — просто признается Винсент.
Минутами на него находит, по его собственному выражению, «пугающая прозорливость», и тогда, рассказывает он, «я перестаю чувствовать самого себя и картина пишется, как во сне». Неимоверная легкость, с какой идет работа, радует его, но иногда наводит на него страх. Он словно начинает чувствовать в самом себе какую-то смутную, глухую угрозу. «Берегись похмелья», — неустанно твердит он брату.
Он пишет автопортрет, который хочет послать Гогену, в зеркале перед ним изможденное лицо, бритая голова, трагический образ человека, который оплатил и продолжает оплачивать полным самоотречением свой головокружительный взлет к опустошающим высотам творчества. Глядя на этот автопортрет[75], Винсент лжет, отчаянно обманывая самого себя. «Здесь я буду вести жизнь, все более сходную с образом жизни японских художников, — утверждает он, — буду жить на лоне природы этаким добропорядочным небогатым буржуа … Если я доживу до преклонных лет, я стану вроде папаши Танги». Но он тщетно хитрит. Ему не удается скрыть свой страх. Где Гоген? Почему он не едет? Ведь если Гоген поселится в Арле, они оба вкусят наконец «чувство семейного очага», которое внесет покой в их