выбрал какую-то печку, сдув с лежанки обугленные лохмотья бывшей постели, одеяла и занавески. Забравшись на лежанку, теплую от недавнего пожара, парторг поворочался, чтобы устроиться поудобнее, и наконец заснул. Ему снилось, что он лежит на печке в Избушке, под полосатым одеялом, за занавесочкой. Ее расцветка (синяя с голубыми васильками) впечаталась в память Дунаеву из-за долгих лежаний на печи. Сквозь нее проникал свет огарка, тускло мерцавшего на столе. Что-то зашуршало, и Дунаев проворно приоткрыл занавеску и осмотрел комнату. Он увидел, что по лавке, стоявшей в углу, ходит маленькая круглая мышка на длинных тонких ножках, шевелит хвостиком, будто приглашает Дунаева с собой, и смотрит на него черными глазками-бусинками. Вот она перебежала в дальний угол лавки, обернулась на Дунаева и опять махнула хвостиком. Парторг соскочил с печки на лавку и покатился за мышкой, одновременно уменьшаясь на ходу (из Колобка превращаясь в горошину). А мышка скользнула в крошечную дырочку в самом углу избы и побежала в норку. Дунаев проскочил за ней, но, видимо, «промахнулся» и попал совершенно в другое место. Никакой мышки не было, а вокруг высились стены деревянных хором, где все было деревянное и резное. Откуда-то лилось приглушенное теплое освещение и тихая странная музыка, вроде бы сверху, но сверху пролегали низкие широкие потолки и никаких источников света или звука на них заметно не было. Дунаев переходил из залы в залу, и всюду было безлюдно. Неожиданно он вылетел куда- то в боковое отверстие и поплыл в темноте, по грудь в теплой и ласковой, как мед, жидкости. Кругом плыли, торжественно и в соответствии с древними и загадочными изгибами музыки, яркие расписные платформы и подносы, несущие светильники с красным пламенем, темным и мудрым. Светильники на подносах окружили Дунаева, и вскоре он понял, что сам является таким же светильником на подносе, с пушистым, немного растрепанным языком пламени, похожим на красную мочалку. На полутемных потолках проступили витиеватые тексты, и парторг почему-то понимал язык, на котором они были написаны, но смысл оставался ему непонятен. Тексты сменились арками, вскоре те склонились вплотную над Дунаевым, и вдруг он очутился в очень ярком и сухом помещении с оранжевыми коврами, синими стенами и желтым ворсистым потолком, и здесь будто чьи-то невидимые руки превратили Дунаева в золотой шар. Затем какие-то плиссированные створки и рюшевые ворота распахнулись, Дунаев закрутился на месте и волчком взлетел вверх, в некую небольшую залу, напоминающую арену цирка из детского сна. Пол, стены и потолок были из зеленовато-серебристого бархата, голубовато-серое освещение мягко покрывало закругленные углы комнаты, опять же не имея видимого источника, будто здесь светился сам воздух. Довольно высоко виднелись ниши, из которых загадочно смотрели фотографии неизвестных Дунаеву людей, под стеклами. Здесь у Дунаева возникло странное, но отчетливое ощущение, что некое общество празднует его Победу, награждает его здесь и нарекает богом, и все приносят ему великие почести, и он покоится величественно, как герой праздника, но не видит общества. Будто бы Священство восславляет его или молитвенно отпевает, как Сокрушительного Колобка, и эта печаль золотого смеха, и хрустальные слезы радости и счастья – все это, казалось парторгу, поет невидимый хор. Эти ощущения были, видимо, навеяны старинной церковной музыкой, заливающей эти тайные палаты.
Парторг ощутил себя неловко, смутился чествованиями и как-то незаметно ускользнул из зала. Блуждая в потемках, он неожиданно приник к окошку с тончайшей сеточкой вместо стекла и застыл. Он увидел уютную комнату, залитую теплым медовым светом абажура с бахромой, висящего над круглым столом с плюшевой скатертью. За столом сидело несколько девочек в нарядных праздничных платьях. Они пили чай из самовара, ели печенье, конфеты, яблоки и варенье, весело смеясь и переговариваясь. Вокруг них суетился Холеный, гладя их по головам, подливая чаю, рассыпаясь шутками и прибаутками, напевая песенки, которым девчата дружно вторили. Казалось, не было границ у той ласковой заботы, у той нежности, что изливал Поручик на юных существ. Они же щебетали за круглым столом, звеня ложечками в фарфоровых чашках, доставая кубики сахара из стеклянной сахарницы, болтая ногами под скатертью. В углу стояла японская ширма, за которой виднелась кроватка, похожая на постельку Машеньки в голове у Дунаева. В другом углу стоял диванчик, рядом – софа, а дальше угадывалась дверь в другую комнату, тоже, наверное, наполненную тюфячками, кроватками… Вскоре Поручик стал разводить девочек по комнатам и укладывать спать, рассказывая предсонные сказки, подтыкая одеяла. Никакая мать, наверное, не смогла бы проявить столько заботы, как этот лесной старичок, заливающийся мелким хихиканьем.
Вдруг Дунаев ощутил, как в его голове происходит нечто из ряда вон выходящее. Он мысленно направил зрение внутрь головы. Машенька его проснулась, приподнялась в постельке и внимательно смотрела на девочек. Но Дунаев не успел увидеть ее глаз, так как проснулся сам. Он подумал, что ему повезло, что он не увидел глаз Снегурочки. Что-то заставляло его понять, что он был на волосок от гибели или еще более страшных событий. Но этот страх тут же прошел. Наверно, быстрому исчезновению ужаса способствовало то, что на парторга, как и на все вокруг, падал белый, щекочущий, пушистый снег.
Глава 32. Самопоедание и донос
Потом Дунаев еще и еще спал, но сновидений больше не было. Наконец он проснулся на своей обгорелой печке, торчащей посреди разрушенной избы, как зуб. Он понял, что проснулся окончательно, что нечто выталкивает его в жизнь, что из влажной ваты сновидений в ближайшее время более ничего выжать не удастся. Он был теперь черств, как камень, почти ничего не чувствовал, кроме равнодушной готовности к любым подвигам и испытаниям, какие от него еще потребуются. Инстинктивно он пытался вернуться в Избушку по одному из трех возвратов через Промежуточность. Но они почему-то «не работали». Не действовал и телепатический контакт с Поручиком. Дунаев был черств и терпелив. Он ждал день, второй. Однако на исходе второго дня вдруг почувствовал резкий голод. Повертелся – вокруг не было ничего похожего на еду. Пришлось покатиться куда-то. На землю, однако, осела ночная темнота, и он ничего не нашел. К утру голод стал мучительным. Целый день Дунаев катался по местам, истерзанным войной. Кроме промерзших солдатских трупов, ничего не было. Живых людей было мало, кое-где они жгли костры, но Дунаев, помня о своем облике, боялся приближаться к ним, да и понимал, что это бессмысленно: кто поделится с ним едой, столь бесценной в это суровое время? Могли поделиться с человеком, даже с пленным голодным врагом, даже с измученным животным, но не с колоссальным, в человеческий рост Колобком, который сам состоит из драгоценного хлеба.
«Да они просто съедят меня», – понял Дунаев и с тех пор особенно тщательно следил, чтобы его «невидимость» оставалась включенной.
А голод тем временем рос. Он пытался уходить в сон, но и сон изменял ему все чаще. Это было время полной потерянности, заброшенности. К этому примешивалось горькое чувство несправедливости – ведь Дунаев был «победителем», он способствовал добыче яйца у Кощея Бессмертного, участвовал в магической процедуре разлома иглы… И вот теперь вместо награды он забыт здесь, среди развалин. И ему даже забыли вернуть его собственное тело.
– Пусть я не человек, но человеческое тело – моя собственность, – прошептал он твердыми губами.
На рассвете какого-то из этих мрачных дней он увидел большой пожар в подмосковном городе. Вокруг огня суетились тени людей. Дунаев увидел, как где-то сбоку стекает грязная вода – ручеек растаявшего от огня снега. Пить ему не хотелось, но он подумал, что вода может слегка утолить голод, и чуть-чуть отпил этой тепловатой воды. Непривычное ощущение внутренней подмоченности, отяжеленности заставило его задремать. Снов он не видел, но ему показалось, что в рот ему вложили кусочек хлеба и он с наслаждением жует его, втягивает нежный хлебный запах ноздрями, глотает слипшиеся кисловатые катышки, охотится за отдельными крошками, забредающими в дальние уголки рта. Внезапно очнувшись, он понял, что жует свою подмокшую нижнюю губу. Он был вкусен сам себе и утолял свой голод. С этого дня он стал отъедать от себя, размачивая новые и новые участки своего тела в теплой воде, всегда присутствующей возле пожаров. Это снимало голодные страдания, зато появились трудности с перемещением. Он потерял свою идеальную шарообразную форму и больше не мог так весело и быстро катиться, как раньше. Он стал испражняться съеденным измельченным хлебом через дырочки в носу. Тело его теряло хлеб, уменьшалось, превращаясь