ввергало его в пучины изумления и растерянности, поскольку он не мог объяснить себе, кого он любит, зачем?
Он помнил, урывками, Венецию, город, который ему лишь пригрезился, но оставалось что-то настоящее, что-то неподдельное в его гнилом и свежем запахе, который сохранила его память. Он помнил, как уже говорилось, ощущение открытого космоса, эту бесконечную полость, ее холод и тишину. И еще он помнил с удивительной отчетливостью девочку-русалку, которую видел в Венеции, плывущую над затопленным парком. Ее серые, прозрачные глаза с плывущим выражением все еще смотрели на него сквозь воду, приглашая в бесконечное плавание вокруг сладкой тьмы. Он также помнил толстого человека в мокрой рубашке, который стоял на крыше венецианского палаццо и с отвращением пел что-то о море. Больше он не припоминал ничего.
Впрочем, как-то раз ему вдруг вспомнилось пророческое озарение о том, что Советский Союз просуществует только до шестьдесят девятого года. Воспоминание это вынырнуло как раз в конце шестьдесят восьмого, и он несколько напрягся. Весь шестьдесят девятый год он тревожно ждал, не случится ли война или другое какое-нибудь катастрофическое событие, которое разрушило бы родную страну. Но, несмотря на сложную международную обстановку, Советский Союз продолжал существовать и был полон сил. Наступил семидесятый год, и Дунаев успокоился. Он окончательно понял, что поскольку пророчество не оправдало себя, значит, все его видения времени войны — просто пустяки, фуфляк, пестрые встряски больного мозга, о которых можно забыть. И он с наслаждением забыл о них.
Итак, минули резвые шестидесятые с их страхами и весельем, пришли семидесятые годы и потекли друг за другом, и они несли с собой мистическое дыхание новой пустоты, этим дыханием полнились новостройки, вестибюли поликлиник, универмаги, дачные домики, пруды, новорожденные шоссе и песни, исполняемые бодрыми мужскими голосами, словно бы жирными от внутренней жути. Уют дышал над страной, и все полнее становились русские церкви, и чаще устраивались спиритические сеансы на дачных верандах. Но все это проходило мимо Дунаева. Он прожил семидесятые годы, не заметив их. И напрасно, в этих годах скрывалась тайна, которая развлекла бы его. Восьмидесятые начались Олимпиадой, над стадионами летал странный медведь под гроздью воздушных шариков. В песнях и телеспектаклях все упорнее звучала тема расставания, прощания: что-то собиралось навеки уйти от людей. Дунаев не заметил и этого — те годы ему казались уютными, пропахшими запахом неплохих сигарет. И только ближе к концу восьмидесятых стало ясно, что со страной что-то происходит. Сила, которая объединяла советский народ, стала превращаться в силу прощания, в силу ухода. Словно бы огромная ладонь махала над страной, прощаясь. Одновременно что-то стало происходить и с сознанием Дунаева.
Он купил себе фальшивое удостоверение ветерана Великой Отечественной войны и ордена и даже прошел как-то раз на День Победы в строю ветеранов по Красной площади, пытаясь стереть смутное чувство вины и, хотя бы задним счетом, оказаться в том общем строю, в который не пустила его судьба. Это мероприятие его разочаровало: старики и старухи в нелепых костюмах, с медалями и орденами на груди шли под весенним солнцем по брусчатке Красной площади, обратив ветхие лица к Мавзолею, и он шагал среди них, не чувствуя с ними никакого родства. Он понял в этом строю, что снова начинает сходить с ума. Воля вольная, пресная и однообразная, спокойная и никакая, покидала его. Уходило самое высокое из состояний, которые когда-либо выпадали ему на долю — та воля, что оставалась с ним на Дальнем Севере, в тусклой сторожке, и потом на зоне, когда он рассказывал матерные анекдоты, хрипло смеясь сквозь папиросный дым и запивая его чуфирем с сахаром вприкуску, и когда он вдыхал весенний воздух на каком-то полустанке, сразу после освобождения с зоны. Существование, свободное от целей и сил, покидало его. Его снова затягивало в Тугую Игру. Снова его стали покалывать энергетические токи безумия. Сила, которую он все эти годы вспоминал с омерзением, снова вливалась по капле в его тело и сознание. Вначале по капле, но эти капли быстро превращались в струйки, струйки в ручейки, ручейки в потоки, потоки — в торнадо… И он с ужасом ощущал, что снова наслаждается этой силой, не может не наслаждаться. Ему опять становилось хорошо и стыдно, как бывало во время войны.
Эта сила делала его одиноким среди стариков, среди уголовников. Вообще среди людей. Ему стало казаться, что он перестал стареть.
В конце 1991 года Советский Союз прекратил свое существование. Дунаев смотрел по телевизору последнее выступление президента Горбачева, похожего на влажногубое золотое яйцо, которое решило пожаловаться своему народу, что оно вдруг осталось одно в Кремле, в этом странном замке, чьи коридоры вдруг, наполнились, как выразилось яйцо, «какой-то шныряющей публикой». Глядя, как спускают над Кремлем красный флаг, Дунаев вспоминал, с каким ужасом и трепетом он ждал этого события в 1969 году. Теперь ему сделалось все равно. СССР распался на 22 года позже, чем явилось ему в откровении, а значит, весь его военный галлюциноз оказался фуфлом, свистом.
Но в ту же ночь Дунаев проснулся в холодном поту: по всему его телу бегали искры и струилось холодное электричество ужаса и силы. Он проснулся с абсолютно ясной и четкой мыслью в толове: СССР ПРОСУЩЕСТВОВАЛ 69 ЛЕТ!
Да, именно так. С 1922 по 1991 год!
Может ли быть такое? Мог ли внутренний пророческий голос оговориться и вымолвить «СССР Просуществует до 69 года» вместо «СССР просуществует 69 лет». Следовало понять так: СССР просуществует до шестьдесят девятого года своей жизни.
— Значит… Значит, я все-таки знал. Значит, я… Значит, это все… — Дунаев встал и, как робот, подошел к зеркалу. На него смотрел старик. Но какой-то подозрительно свежий, какой-то явно недостаточно старый старик. Изможденность и худоба военных и послевоенных лет исчезли: он стал каким-то налитым, мощным. Лицо казалось смазанным жиром, но при этом оно не казалось толстым или дряблым, напротив. Морщины, правда, в изобилии рассыпались по его лицу, но все они были какие-то упругие, похожие на русла, по которым струились светлые ручейки силы.
По всем своим многочисленным фальшивым паспортам и удостоверениям Дунаев значился гораздо более молодым, чем был в действительности. Может быть, этим объяснялась его странная моложавость? Он бессознательно подстраивался, мимикрировал под свои документы. Ему пришлось напрячь ум, чтобы понять, сколько же ему лет на самом деле. И через десять минут сумбурных мысленных подсчетов он с ужасом осознал, что ему девяносто два года.
Нет, никакими фальшивыми документами этого объяснить не удавалось. Человеку в зеркале можно было дать лет шестьдесят, ну, от силы шестьдесят пять, но никак не больше.
— Волшебник, — произнес Дунаев и хмыкнул. После этого он лег в постель и крепко уснул. Дело происходило в номере гостиницы «Минск» в Москве.
На следующий день у него была назначена встреча в ресторане «Пекин». Он любил этот огромный ресторан, где всегда витал дух вокзала. Он спокойно сидел за столиком, поджидая двоих заказчиков из криминальной среды. Говорить собирались о партии краденых денег, которая сохранялась у Дунаева в одном месте. Человека, который попросил Дунаева, хранить деньги, убили, и теперь разные люди претендовали на его наследство.
Двое появились вовремя. Одного Дунаев знал, он был в годах. Другой, совсем молодой, возбужденный, с вздрюченно-блестящими от кокаина глазами. Они быстро присели за дунаевский столик, над которым стоял пар от душистых пельменей.
Молодой сразу взял агрессивный тон:
— Свистишь, Сторож? Больше себя хочешь казаться? Под фарт ходишь?
— Клиторок свой попридержи, — спокойно осадил его Дунаев. — В тюрьме на сеансе дрочить будешь, а не здесь. Не надо махать сикилями.
И он ловко подцепил лакированными палочками кусочек рыбы семи ароматов.
— Не горячись, Севик, — произнес заказчик постарше, тоже обращаясь к молодому. — Давай выпьем, поговорим как люди.
Он разлил водку по рюмкам, поднял свою:
— Ну что, помянем тех, кого мы убивали грешным делом. В его голосе опытный Дунаев тоже уловил угрозу. Не столь откровенную, как у молодого, но от того еще более серьезную.
— Я никого не убивал, — сказал он без выражения и не прикоснулся к рюмке.
— Как же! Подраспизделась роща золотая, — недоверчиво ощерился молодой.