Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.
Он приказал принести лампы со всего посёлка, «да чтобы не коптили», и развесил их по стенам, так что комната сразу осветилась небывалым в Ванокане светом.
Он только поднял брови, и сухонькая фельдшерица выбежала с полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она сказала в кухне таким же злобно-любезным голосом, как доктор:
— Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?
Но никто не хотел вогнать её в гроб. Все бегали на цыпочках и называли доктора «он».
Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше получаса тёр руки мылом и щёткой. Потом, не вытираясь, он вошёл в комнату больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана картина ослепительной комнаты с больным, лежащим на ослепительно белом столе, и людьми в ослепительно белых халатах исчезла.
Так вёл себя наш Иван Иваныч в Ванокане. Через сорок минут он вышел из операционной. Нужно полагать, операция прошла превосходно, потому что, снимая халат, он сказал мне что-то по латыни, а потом из Козьмы Пруткова:
— «Если хочешь быть счастливым — будь им!»
Рано утром мы вылетели из Ванокана и через три с половиной часа без всяких приключений опустились в Заполярье.
Об этом случае, то есть о блестящей операции, которую доктору удалось сделать в таких трудных условиях, и вообще о нашем полёте была потом заметка в «Известиях». Она кончалась словами: «Больной быстро поправляется». И действительно, больной поправился очень быстро.
Мы с Лури получили благодарность, а доктор — почётную грамоту от Ненецкого национального округа.
Старый латунный багор висел теперь у меня в комнате на стене рядом с большой картой, на которую был нанесён дрейф шхуны «Св. Мария».
В начале июня я поехал в Москву. К сожалению, у меня было очень мало времени: меня отпустили только на десять дней, а за эти десять дней я должен был устроить не только свои личные дела, но личные и общественные дела моего капитана.
Я много думал дорогой о себе и о своих отношениях с Катей, и снова история её отца поднялась над этими мыслями, как будто требуя особого внимания и уважения. Вольно или невольно, я встречался с ними на каждом круге своей жизни, и в конце концов из этих осколков его истории, которые я подобрал, составилась стройная картина. Старый латунный багор был последним логическим штрихом в этой картине доказательств. Самый сложный вопрос был решён этой находкой.
В самом деле, прочитав дневники штурмана, я спрашивал себя: «Узнаю ли я когда-нибудь, что случилось с капитаном Татариновым? Оставил ли он корабль, чтобы изучить открытую им землю, или погиб от голода вместе со своими людьми и шхуна годами двигалась к берегам Гренландии, увлекаемая пловучими льдами?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Он оставил корабль. Мы не знаем, при каких обстоятельствах это произошло — погибла ли часть команды, или шхуна была раздавлена льдами. Но он привёл в исполнение свою «детскую, безрассудную» мысль».
Я спрашивал себя: «Дошёл ли он до Северной Земли?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Он дошёл до Северной Земли. Иначе откуда взялись бы на побережье эти сани с брезентовой лодкой, которые нашёл несколько лет назад охотник Иван Вылка?»
Я спрашивал себя: «Где искать следы экспедиции и стоит ли их искать?»
«Да, — мог я теперь ответить. — Их стоит искать, потому что, логически рассуждая, можно с точностью до полуградуса определить район этих поисков. А научное значение задачи не вызывает сомнений».
Это был разговор, как на суде, — одни только вопросы и ответы. Но за сухими, холодными словами мне мерещились совсем другие слова, и я видел Катю, по которой так тосковал.
«Ты забыла меня? Это правда?»
«Нет, — ответила она. — Но та жизнь, когда нам было по семнадцати лет, кончилась, а ты куда-то пропал, и я думала, что вместе с той жизнью окончилась и наша любовь».
«Ничего она не окончилась, — так я скажу ей. — Я знаю теперь о твоём отце больше тебя, больше всех людей на свете. Посмотри, что я привёз тебе, — здесь вся его жизнь. Я собрал его жизнь и доказал, что это была жизнь великого человека. Знаешь, почему я сделал это? Из любви к тебе».
Тогда она спросит:
«Так ты не забыл меня? Это правда?..»
И я отвечу ей:
«Я бы не забыл тебя, даже если бы ты меня разлюбила».
Это был чудный разговор, который я придумал дорогой. И нельзя сказать, что он был совсем не похож на тот разговор, который вскоре произошёл между мною и Катей. Он был и похож и не похож — как сон похож и не похож на реальную жизнь.
ДЛЯ СЕРДЦА
ВСТРЕЧА С КАТЕЙ
Десять дней — это не так много, чтобы расстроить одну свадьбу и устроить другую. Тем более, что у меня было много других дел в Москве: я собирался прочитать в Географическом обществе доклад «Об одной забытой полярной экспедиции», а между тем ещё не написал его. Я должен был поставить в Главсевморпути вопрос о поисках «Св. Марии».
Валя подготовил некоторые дела: он договорился, например, с Географическим обществом о моём докладе. Но написать его он, конечно, не мог.
Я собирался остановиться у Кораблёва, но потом передумал и заехал в гостиницу, ту самую, в которой останавливался два года назад, проездом из Балашова. Это была ошибка, потому что, как ни странно для бродячего человека, я не люблю гостиниц. В гостиницах у меня всегда становится меланхолическое настроение.
Я позвонил Кате, и она подошла к телефону.
— Я вас слушаю.
— Это говорит Саня.
Она замолчала. Потом спросила самым обыкновенным голосом:
— Саня?
— Он самый.
Она опять замолчала.
— Надолго в Москву?
— Нет, на несколько дней, — ответил я, тоже стараясь говорить обыкновенным голосом, как будто мне не казалось, что я вижу её сейчас в том самом треухе с незавязанными ушами, в том пальто, мокром от снега, в котором она была на Триумфальной в последний раз.
— В отпуск?