детище! Да, да, сознаюсь — слабость! Вот это табаки, но не те, друзья, что мы с вами курим, а душистые. Здесь георгины. Не правда ль, красавцы? Будто из бордового воска вылеплены, да и пахнут воском. Львиный зёв. Его, как и астры, можно заставить цвести до самых морозов. Надо только срезать увядшие соцветия, тогда из пазух листьев начнут развиваться новые. Вся наша жизнь при социализме должна напоминать такую клумбу. Верно?
Старичок-письмоводитель дернул себя за жиденький ус, вперил единственное око в чеботы.
— Квиточки[18] у вас того… стоящие квиточки, це сказать можно. И хозяйство оно того… доброе хозяйство. Дякуемо, що пригласылы вас у гости… так это, по-суседски. — Письмоводитель медленно пожевал сморщенными губами, добавил безразлично: — А наши люда, знаетэ, туточки позагубылы свои гомонци да окуляры. Ото ж, кажу им, вражьи диты, не пыйтэ дома горилку, хе-хе- хе…
Приготовленная фраза костью застряла в горле у Паращенко, он побагровел и закашлялся. Увидев пекаря, подозвал его пальцем, захрипел на ухо:
— Займи гостей, Яким. У меня, понимаешь… что-то грудь заложило.
Заведующий знал, что Яким был единственный колонист, внушавший доверие Нехаевке. Не раз, правда, у него шевелилось подозрение, не ворует ли пекарь муку — слишком уж он самостоятельный. И правда ли, что он «заработал» почти новые сапоги, помогая косить сено богатому селяиину? Но никто не ловил Пидсуху на беззаконии, а главное, он до зарезу был необходим колонии, и Паращенко успокоился.
— Может, хотите будынок поглядеть? — неловко чувствуя себя в роли хозяина, церемонно обратился Яким к хлеборобам и кивнул на здание. — Поинтересуетесь, какие у «ас спальни? А то можно и на пекарню пройти.
Гости крякали, усиленно сморкались, но никто из них не привял предложения. Они и на Якима теперь косились подозрительно.
Дежурный колонист поспешил ударить в кусок рельса, подвешенный к дубу: это означало звонок на спектакль. Нехаевцы потянулись в залу. Они плечом к плечу разместились по скамьям, колонистов промеж себя не пустили. Якиму пришлось сесть сбоку. В спектакле он не участвовал, считая его пустой забавой.
Поднялся занавес, сшитый из одеял. Узкую сцену освещали две керосиновые лампы. Весь низ задника обтягивала марля, крашенная синькой, — «море». Возле берега лежал чурбак, на котором рубили хворост для кухни, — «валун». Справа росла спиленная сосенка, слабо прикрепленная за ветки гвоздями, — «лес». Слева возвышался кусок картона с нарисованными окнами и привязанными пучками соломы, — «изба». За картоном на стуле согнулась Параска Ядута — суфлер; челка ее была видна из зрительного зала.
На авансцену вышла Юля Носка, нарядная жиденько подрумяненная оранжевой красящей бумагой, с бровями, густо подведенными сажей. Голову девушки покрывал скромный деревенский платочек, на плечах мешковато сидело большое, не по росту, пальто Ганны Петровны, на ногах — казенные ботинки. От жары, от сознания важности исполняемой роли (она играла в пьесе партизанку) Юля раскраснелась, и естественный румянец куда ярче украшал ее щеки, чем косметика.
— Дорогие гости, — заговорила она. — Зараз мы, наш колоницкий драмкружок, представим вам спектакль в одном действии. Це действие происходит далеко на севере, в поморском селе: такая пьеса к нам попала. Но драмкружок у вас, товарищи, молодой, гарных декораций ще нэма, да и костюмов и гриму нигде не можем купить. Позавчера наш воспитатель Тарас Михайлович поихав в город, може, вин достанэ. Так что прохаем извинить… чим богаты.
Юля поклонилась и попятилась за «море».
За кулисами послышался оглушительный грохот жестяных тазов и порожних ведер, в которые колотили скалками. Десяток «статистов», плотно сцепив зубы и покраснев от напряжения, неистово завывали на разные голоса. Это должно было изображать буран. Картонная изба покачнулась, показались актеры, со стула послышался громкий шепот Параски Ядуты; спектакль начался.
В зале стало тихо: внимание селян приковала сцена. Паращенко, сидевший на передней скамье с почетными гостями, незаметно встал и вышел на каменное крыльцо. Здесь он почти столкнулся с Владеком Зарембой.
— Двое селян уже ушли домой, — угрюмо сообщил исполкомовец.
— Подвели, поганцы, — зашептал Паращенко, безжалостно теребя роскошную бороду. — Хотел бы я знать, кто этот… артист? Завтра же бы в реформаторий отправил! Называется, смычку устроили. Не ожидал, совершенно не ожидал! За последний год дисциплина в кололи наладилась, труд стал приносить плоды. Хвалили нас, в пример ставили, и какой-то мерзавец все поломал. Теперь в Отнаробразе могут узнать, начнутся неприятности… А я еще там просил, чтобы посодействовали открыть комсомольскую ячейку.
— Ячейку? — быстро переспросил Заремба. — Когда открыть?
Заведующий не ответил и опять затеребил бороду.
Сквозь стволы блестела малиновая заря, хвойные кроны, казалось, пылали. Небо, несмотря на позднее время, почти не померкло и сквозило глубокой синевой. В посвежевшем вечернем воздухе с клумбы сильнее запахло табаком, левкоями. Мимо в лес проехали двое колонистов на конях — в ночное. За лесом на Бакитькином хуторе лаял цепной пес.
— Охнаря нету в зале? — вдруг спросил Заремба и, не дождавшись ответа, сбежал с крыльца. Паращенко вернулся в зал.
На сцене шел спектакль. Два актера в огромных погонах из желтого картона, усиленно гремя деревянными саблями (белогвардейская карательная экспедиция), расстреливали семьи партизан-поморов. Генерал (Сенька Жареный) в болтающихся Омельяновых сапогах и бумажной каске, глубоко закрывшей оттопыренное ухо, размахивал пугачом и орал: «Ах вы, бунтовщицкое отродье! Я вас усех порубаю!» Он таращил глаза, злобно морщил нос, скрежетал зубами. Перед генералом, гордо выпятив грудь, стоял рыбак-помор (Охрим Зубатый) с одним усом, сделанным из ваты: другой ус отпал, и актер в пылу не заметил этой потери. Охрим твердил, патетично воздев руку: «Ты, белый пес, и я плюю тебе на бороду!» — и в самом деле норовил попасть слюной на голый розовый подбородок генерала, а Сенька все увертывался и скрежетал зубами.
Гости внимательно глядели на сцену: искусство колонистов таки покорило их сердцу.
Пьесу Паращенко помнил едва ли не наизусть. Вот обозленный генерал отвязал от пояса деревянную, болтавшуюся на веревочке шашку и занес над головой старого рыбака. Но помор, опасаясь отнюдь «не театрального» удара, в отместку за свои плевки, предупредительно упал на пол, сказав: «Нехай я уже помер, но «не покорюсь тебе, псу-белогвардейцу!» Генерал так взмахнул в воздухе саблей, что ткнулся головой в сосну, сорвав ее с гвоздей. Он крикнул: «Ага, отрубал тебе голову! Так прикончу и усё ваше бунтовщицкое отродье!» — и вопросительно уставился на дверь. Оттуда должен был ворваться, отряд красных партизан, вызванный мальчиком. Никто не появлялся. «Входите же, паразиты, входите!» — трагически шептала Параска-суфлер.
Одна из керосиновых ламп начала коптить, сажа полетела на упавший «лес», на убитого.
— Хвитиль! — сердито буркнул покойник.
Генерал убавил в лампе огонь и застыл в прежней воинственной позе.
Зрители начали улыбаться.
Наконец поморы-мстители стали вылезать на сцену. Перед хуторянами разыгрался настоящий бой: обе стороны разгорячились и не жалели тумаков. Под напором превосходящих сил белогвардейцы начали позорно отступать, и тогда за сценой прозвучали два холостых выстрела «из натурального ружья», как об этом было объявлено в афишах. Затем на подмостках произошло нечто странное: командир партизан (Юсуф Кулахметов) мирно достал вышитый кисет с тютюном, скрутил козью ножку и предложил закурить двум пленным офицерам. Не по ходу пьесы повели себя и остальные рыбаки-поморы. Оранжевая молодайка (Юля Носка), сунув деревянную гранату под мышку, кокетливо причесывалась, держа гребешок двумя пальцами, чтобы его все видели; курносый «народный мститель», нацепив железные очки и, вероятно, ничего не видя, все время спотыкался и налез на «море», а мальчик, вызывавший красный отряд, долго и картинно вытирал носовым платком лицо и шею, словно он вспотел в бою.
Услышав позади себя приглушенный говор, Паращенко оглянулся. Дивчина с профилем сороки в