плестись где-нибудь с краю или позади. Рана моя заживала, я выписался из больницы и жил теперь в доме, покинутом Казанби, где меня долечивала Зулейха. Об ее отце шли смутные слухи, — то, мол, видели его в чеченском ауле Ведено, то в Гудермесе на вокзале, то далеко в Ногайской степи на Черном Рынке, то говорили, что он стал главарем банды раскулаченных лесных людей. Жил я теперь не в шалаше на лесной опушке, а в ауле и среди людей, но чувство одиночества угнетало меня. А есть ли на свете большая беда, чем быть одиноким среди людей?! Особенно если окружающие почему-то прониклись к тебе уважением и симпатией, верят, обращаются за советом…
Ох, каким я старался быть осторожным!
Однажды, когда я шел в Чихруги навестить своего слепого дядю Шапи, у родника Мурмуч, что в Апраку, нагнали меня два путника и здесь, за нехитрой трапезой, стали в беседе хвалить советскую власть, которая каждое утро по-новому заглядывает к ним в саклю и приветствует добрыми пожеланиями.
— А вот скажи-ка, Мутай, — сказал один, раскуривая цигарку, — с чем бы ты сравнил эту власть?
— Как это «с чем»?!
— Ну, вот поэты сравнивают девушек с газелями, с бутонами на розовом кусте. Звезды сравнивают с бисером на синем бархате… А с чем можно сравнить нашу советскую власть?
— Ну, как бы это сказать… — призадумался я.
В наступившей тишине стало слышно глухой шум реки, что течет в ущелье, и я подумал: какая это благодать — река, что несет влагу и богатство земле, прохладу и утоление жажды людям.
— Пожалуй, я могу сравнить советскую власть вот с этой рекой…
— Что-о?! С рекой?! — насторожились оба. — Неужели наша власть такая мутная?
Откуда мне было знать, что, переходя мост, они увидели, как река помутнела после дождей, которые прошли в Мугринских горах?
— Вы просто не поняли меня, я хотел сказать…
— Что ты хотел сказать?
— Ну вот — сходите попробуйте к истоку этой реки, посмотрите, какая она там чистая, светлая под арками радуг. А вот пока до нас доходит, мутят эту реку…
— Кто мутит реку?
— Я же говорю: разные проходимцы, кулаки, националисты…
— Это ты правильно сказал. Но все-таки твое сравнение нам не нравится. Сколько бы ни было разных проходимцев и недругов, не могут они, не в силах замутить нашу власть, потому что нас — море!
— Я понимаю. Могу найти другое сравнение… — перебил я.
И мы помирились на том, что советская власть подобна утреннему солнцу, что несет свет и пробуждение всему живому и радость цветения…
Но после этого случая я остерегался запросто сидеть и болтать с людьми, особенно за бокалом вина, не приглашал никого к себе и сам отказывался от приглашений. Помнил поговорку: вино раскрывает ржавчину души.
А мугринцы принимали это за странную нелюдимость моего характера и прозвали «прячущийся за подол жены»—«хуна падала вархибси».
Позорное прозвище для горца! А что делать? Приходилось терпеть, почтенные.
Уже говорил, что в ту пору хакимы — начальники обратили на меня внимание. Вызывали в район, предлагали работу в сельхозотделе исполкома или в райпо, обещали послать на курсы… Но я отказался, попросил, если можно, оставить в ауле, дать работу учителя, что и сделали с полным удовольствием. А в автобиографии я написал, что, мол, с детских лет в Кизляре общался с русскими детьми и одна добрая русская семья снизошла и вместе со своим сыном послала учиться в школу… Потому, мол, так хорошо знаю русский язык!
Так я стал учителем русского языка в мугринской школе, а учителей тогда все еще не хватало, и не потому, что их было мало, но потому, что много было желающих учиться.
Подумайте, как швыряла меня судьба! Я, княжий сын, стал учить детей горцев грамоте и, главное, не так, как хотел бы, а как велела советская власть… Трудно было свыкнуться, но что же делать? Я учил детей тех, которые отняли у меня все, осквернили мое будущее… Учил русскому языку, который становился жизненно необходимым, ибо невозможно вести дела в республике на всех языках Дагестана. Кроме того, русский язык становился межплеменным мостом, по которому переходили мысли и чувства от одного народа к другому. На первых порах трудно давался нашим детям этот язык, но чем дальше, тем больше становилось говорящих по-русски, тем больше приезжало русских учителей. Шли тридцатые годы…
Вместе с бумагой в горы проникло не только просвещение, но и неведомые прежде недостатки. Раньше, если горец обиделся, он шел к обидчику и говорил все ему в глаза, положив руку на рукоять кинжала. Когда горец влюблялся, он искал случая встретить девушку и если не словами, то хотя бы взглядами сообщить о своих чувствах. Теперь же влюбленный без всякого смущения писал девушке на бумаге свои хабкуби (слова любви); как известно, бумага не краснеет и не теряет дара речи, как человек, от смущения. Обиженный кем-либо или просто недовольный хакимом горец брал теперь бумагу и писал жалобу более высокому хакиму, а то и просто анонимку. А власть указала, что жалобы трудящихся надлежит разбирать внимательно и не оставлять без ответа. Конечно, обидчивые и горячие горцы теперь реже стали хвататься за кинжалы, но зато уверились, будто можно сводить счеты с недругами пером да бумагой… А начальники тоже бывали разные: одни решали все дела и жалобы по собственному усмотрению, как вздумается; но были начальники—хакимы, что не кривили душой даже для родных и приятелей, люди редкой чистоты и откровенности. Они-то и были для горцев светлыми маяками…
На планете уже бесновались фашисты, уже загорались костры пока еще разрозненных войн. И большевики, ожидавшие всякого вероломства со стороны тех, кто, вроде меня, притаился под камнем, выжидая и надеясь невесть на что, принимали меры, чтоб очистить страну от явных и тайных нарывов и болячек, от тайной «пятой колонны» фашизма.
Должен сказать, не без интереса я следил за ростом грозной силы фашизма, но, признаюсь, мне и в голову не приходило, что они посмеют напасть на главный очаг коммунизма на земле — на Страну Советов. Как и многие, я почему-то уверился в незыблемости и необоримости советской власти. Нет, я не собирался греть руки на военном пожаре…
Простите, очень заныло под лопаткой, вот здесь, мой молодой друг, — и больной показал дрожащей рукой на левое плечо. — Что это может быть? И руки дрожат пуще прежнего…
Сурхай подошел и стал выслушивать больного. И было на его лице выражение, как у часовщика, что слушает неисправные часы, которые тикают через силу и неравномерно и вот-вот могут остановиться. Потом молодой врач проверил пульс, осторожно приподнял пальцами веко, посмотрел глаз больного.
— Нервы, нервы, дядя Мутай, — молвил он. — Перенапряг ты себя…
— Да, мой друг, долго я играл на этих струнах… Видно, не годятся они уже даже для простого «далалая» — припева… А может, смерть спешит прервать мою болтовню?
— Как можно говорить о смерти, старик, возле такого хинкала?! — воскликнул, осуждая, Осман, который в душе никак не хотел поверить, что рассказчик скоро умрет. — От одного запаха чеснока с орехом убежит без памяти ангел смерти Азраил со своими изъеденными молью хурджинами!
— Да, хинкал, кажется, удался… — отозвался больной, не возражая Осману. — Как ты находишь, почтенный Хамзат?
— Я не привык хвалить доброе, оно и без похвалы хорошо, — многозначительно молвил Хамзат и взял кусок мяса с мозговой костью… — Эх, до чего ж люблю выковыривать ножом мозг из костей. Может ли что быть вкуснее?!
— Да, Хамзат, по тебе это сразу видно! — усмехнулся Алибек и протянул хозяйке свою тарелку с тонкими белыми галушками, сваренными в мясном бульоне. — Если можно, положите мне, пожалуйста, еще немного подливки с орехами…
— С удовольствием! — услужливо захлопотала Зулейха. — Очень рада, что вам понравилось…
— Княжеская еда! — заметил Хамзат и тут же поправился — Говорю в том смысле, что хинкал издревле украшал стол любого горца.