— Мне поручили сказать вам, что надо засеять поля…
— Будто сами не знаем! А чем засевать? Вшами, что ли?
— Обещали помочь, но много не могут. Надо собрать свое зерно.
— А детей голодом морить?
— Поймите, люди добрые: чем больше посеете, тем больше будет зерна. Вам же лучше! А теперь весна, много съедобных трав: крапива, щавель, подорожник, мята, заячья капуста, лесной лук, скоро будут земляные яблоки, разные ягоды…
«Сельсовет» Итин-Али почти умолял жителей аула; да и какой он был, в сущности, «сельсовет» — ни двора, ни конторы, ни печати в кармане…
— От зелени, дорогой, мы уже позеленели; чего доброго, осенью пожелтеем и опадем, как листья.
— Землю надо вспахать!
— Для чего?
— Посеять зерно, вырастить урожай.
— Ты, дорогой, дай зерно, а мы знаем, что с ним делать. Дай, покажи, что пришла новая власть!
— Обещали, а пока нет у меня… Но у вас же есть хоть немного.
— У кого?!
— Я видел, вчера твоя жена молола на ручных жерновах…
— А знаешь, сколько аллах дал мне детей?
— Не знаю.
— Шесть птенцов ждут с раскрытыми клювами, есть просят!
— И все-таки прошу: не оставляйте землю пустой! Она теперь ваша, будьте ж хозяевами: земля отблагодарит сторицей… Вот спросите Мутая, я же правду говорю, земля ваша, — так обратилась ко мне за помощью советская власть в ауле Чихруги.
— Наша, говоришь? А как поспеет зерно, потребуют одну мерку на выкуп земли, другую мерку для мечети, третью мерку — тебе, а что мне останется?
— Да не надо мне ничего! И на выкуп земли не надо платить, и мечети не надо платить дань. Скажи же им, Мутай, убеди!
Не раз я слышал такие разговоры на сельских сходках, где от людей пахло протухшим курдюком и прелой овчиной.
Не знаю, удалось ли в ту весну засеять поля в Чихруги; я не мог больше выдержать и, пообещав дяде Шапи скоро вернуться, с радостью убрался оттуда…
После скитался из аула в аул высоко в горах, не решаясь спуститься в предгорья, но нигде не нашел пристанища: и там жизнь была не лучше.
Так вот однажды я появился в ваших горах, почтенные мугринцы, и в местности Апраку, когда сгустились сумерки, пошел на видневшийся возле леса огонек: горел одинокий костер доброго человека; недобрые, я знал по опыту, разжигают костры в местах затаенных, в чаще леса, а не на опушке.
Хриплым лаем встретили меня два волкодава из тех, что охраняют отару. Их остановил хозяйский окрик:
— Чего вскинулись, волчья сыть? Человека не видели? А ну, на место! А ты смелее иди! Собаки чуют трусость и не прощают даже человеку.
— Ассаламу-алейкум! — сказал я, подходя. Он не ответил, а показал рукой место у костра. Я сел, и в нос ударил аппетитный запах жареной юрской колбасы: на вертеле над огнем исходили жиром и паром большие ее куски. Поодаль виднелся приземистый шалаш из зеленых веток и сена, а дальше — загон для овец с плетенной из молодого орешника изгородью; там лежали, тесно прижавшись друг к другу, овцы. Баранта была невелика и, видимо, принадлежала этому угрюмому человеку с жилистой шеей, худым, обросшим щетиной лицом, в надвинутой на глаза лохматой папахе. А черная бурка стояла невдалеке, похожая в сумерках на обезглавленного человека.
Хозяин неторопливо повернул вертел и сел, скрестив ноги, на которых, как ни странно, были не чарыки из сыромятной кожи, а хромовые сапоги на толстой подошве.
— Ну, что скажешь? — спросил он металлическим голосом, в котором звучали самодовольство и наглость.
— Скажу, что вкусно пахнет колбаса! — ответил я тоже нагло.
— Думаешь попробовать?
— Почему бы и не попробовать, раз я голоден.
— Считаешь, что я должен кормить всех голодных?
— Советская власть говорит: делите добро поровну! — улыбнулся я.
— Что ты смыслишь в этой власти?! Это я завоевал ее своим кинжалом! — вознегодовал угрюмый.
— И эту баранту тоже?
— Да — и эту баранту, и этот лес, и это пастбище достались мне.
— А многим достались такие лакомые куски?
— Что мне до многих? Я воевал, а за что? Прежде не было у меня даже своего угла, а теперь есть, и никто не смеет упрекнуть — заслужил честно! Слава аллаху, семья небольшая: жена и дочь. Из этих двухсот овец выращу большую отару. Дай срок!
— А чабан тебе не нужен? — вдруг спросил я.
— Еще как нужен! Но где его взять?! Ведь нанимать запрещено. Впрочем, я двоих нанял, но они заняты другим…
— Возьмешь меня чабаном?
— Шутишь?
— Нет, просто ищу хозяина, у которого мог бы работать за кусок хлеба…
— Что хлеб! Обещаю хлеб с сыром и в неделю раз добрый хинкал со свежим мясом! — Наглого тона как не бывало. — Только работай!
— Овцы будут целы и сыты, это обещаю. Договорились?
— Хорошо. А ты мне сразу понравился, — он впервые улыбнулся. — Люблю в человеке самоуверенность. Меня зовут Казанби из аула Мугри.
— А я Мутай из Чихруги.
Так я, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага, стал батраком у бывшего батрака. От советской власти Казанби ухватил добрый кусок, и у него проснулось желание накопить, умножить, нажить еще. Бывший красный повстанец, он храбро сражался, даже награжден за сражение в ущелье Ая, где был сломлен хребет белоказакам. Его уважали в ауле и даже прощали непонимание целей новой власти. Он сделал свое дело, помог установить новую власть и теперь как бы требовал: оставьте меня в покое, дальше обойдусь сам, покажу, что богатство идет к богатству. Ему теперь было не до других людей, не до общественных дел, он сделался вдруг индивидуалистом, единоличником, кулаком, что гнездились подобно омеле на яблонях-дичках.
Вы-то не помните, но Мугри пострадал от войны и белых карателей не меньше, чем Губден. И не случайно здесь родилась песня о матери, которая ждет своего единственного сына… Вот едут издалека всадники на черкесских конях. «Поведайте матери, где бывали, где сражались и почему нет среди вас моего сына? Солнца луч на рассвете заглянет в окно: выхожу, думая, что он возвращается; дверь от ветра заскрипит: спешу к воротам, думаю, что сокол мой стучится…» И отвечают всадники: «В краях дальних сражались, копытами коней землю пахали, кровью своей поливали, саблями острыми рубили врага, чтоб солнца луч тепло сиял на земле, чтоб ветер на свободе стучался к людям… И немало братьев оставили на полях сражений, и сын твой, храбрый как лев, могучим дубом свалился в неравном бою, и мы похоронили его в наших сердцах…» Да, чудесная песня, славная песня, до сих пор не могу слушать без дрожи в сердце и обиды, что не обо мне поется в ней…
Тебя, Сурхай, молодой мой друг, тогда и в помине не было, а вам, почтенные, наверное, исполнилось лет девять-десять. Еще босиком шлепали по лужам, рукавом утирали носы, чесали, засунув руки под папахи, вшивые головы, хныкая, провожали матерей, идущих за водой. Летом на вас были одни штанишки,